Было воскресенье — день, когда Далия, встававшая обыкновенно чрезвычайно рано, убирала свои апартаменты, как она шутя называла свою каморку в четвертом этаже. Бедно и скромно было убранство этой комнаты, но всё в ней было чисто, как стеклышко. По стенам красовались полотна и картоны, на которых были нарисованы кистью Роберта деревенские сцены, рощи, избушки. Эти картины были, разумеется, лишены чести иметь рамки, за исключением портретов Гарибальди и Далии[196]
. Последний принадлежал, как легко догадаться, кисти ее друга и, должно сознаться, никак не мог быть назван образцовым произведением, потому что наш молодой художник вовсе не был силен в портретной живописи.Комната Роберта выходила на ту же площадку, как и комната Далии, так что обе двери почти касались. Молодые люди, не желая давать соседям повода к злословью, решили жить отдельно. Тем не менее, то гипсовая трубка, то мужская запонка, то галстух, попадавшиеся то там, то сям, показывали, что договор не особенно строго соблюдается.
Это подтверждалось еще более находившимися в комнате Роберта огромным шерстяным помидором, усыпанным блестящими искорками булавочных головок, чепчиком, повешенным на ручке рапиры, висевшей на стене, и некоторыми другими предметами, составляющими принадлежность дочерей Евы.
Уже несколько дней Далия лишилась своего обычного веселья. В первые дни после отъезда Роберта, которого она сама уговаривала покинуть Милан, молодая девушка терпеливо переносила разлуку, утешая себя мыслью о том, какую пользу артистическое путешествие может принести ее другу. «В Милане, — думала она, — он всё ничего не делает. А бедность все-таки остается бедностью. Мне-то ничего — привыкла; но он так молод, так талантлив, мог бы изучать, прославиться. Но отчего это он не пишет ничего? Клялся писать каждые два дня, а вот уж сколько времени прошло…»
Далия продолжала убирать комнату, повторяя свой обычный монолог, прибавляя к нему восклицания, выражавшие раздражение, досаду и печаль. Необъяснимое молчание Роберта пробуждало в ней целую массу печальных мыслей, которые она, как все вообще влюбленные, точно нарочно старалась сделать еще более мрачными.
Но в то время, как Далия терзала себя самыми мрачными картинами, вдруг раздался стук в дверь. Поспешно отворив ее, она увидела пред собою почтальона.
— Наконец-то! — вскричала Далия, узнав тотчас же почерк Роберта. — Посмотрим, что-то он пишет в свое оправдание.
Разорвав конверт, она подошла к окну и принялась разбирать писание своего друга, не отличавшееся особенными каллиграфическими достоинствами.
Далия опустила письмо и несколько минут стояла, устремив глаза на окно, не будучи в состоянии связать кружившихся в ее голове предположений и догадок, вертевшихся, как рой пчел вокруг корзины цветов. Затем, взяв снова письмо, она прочла его до того места, где сказано: «с нами Гарибальди», и почувствовала, что ей стало легче на сердце, — таково обаяние этого имени, таково безграничное доверие, которое питает к нему народ.
— Пусть будет, что будет![197]
— воскликнула Далия с печальной, но безропотной покорностью судьбе. — В следующем письме он мне напишет всё, как следует… Ну, да ведь я должна была знать, что мой Роберт не будет сидеть сложа руки, в то время, когда его товарищи и друзья гарибальдийцы идут навстречу смерти[198].Глава V. Шпион
Это было ночью, 3-го апреля 1860 года. Граждане Палермо возвращались по домам с прогулки вдоль морского берега. Лавки были уже заперты и улицы безмолвны. Не слышно было ничего, кроме плеска волн, разбивавшихся о каменную набережную.
Из калитки, пробитой в высоких стенах монастыря Ганча[199]
, тихонько вышел монах. Сделав несколько шагов, он остановился и стал подозрительно осматриваться по сторонам, не пропуская ни одного темного закоулка, чтобы удостовериться, что никто его не видел. Затем он надвинул еще ниже капюшон и засунул правую руку в рукав левой, где нащупал ручку стилета, с которым никогда не расставался. Бросив еще раз внимательный взгляд вокруг, он быстрым и легким шагом стал спускаться по каменистому скату горы, на которой стоял монастырь.