И тебе, Билли, ничем не могу помочь. Ты и сам знаешь. Никто не поможет. Ты ведь понимаешь, что, как только человек идет кому-то на выручку, он сам полностью открывается. Все время надо быть начеку. Ты это знаешь, Билли. Да и другие знают. Чем я могу тебе помочь? Заикание не устраню. Не уберу шрамы от бритвы на твоих запястьях и ожоги от сигарет на твоих руках. Мать другую не дам. А что касается сестры, которая вот так ездит на тебе, тычет носом в твои слабости, унижает, превращая в ничто и выбивая из тебя последние остатки гордости, — с этим я тоже ничего не могу поделать. В Анцио мой товарищ был привязан к дереву в пятидесяти ярдах от меня, он просил пить, и я видел, как лицо его на солнце покрывается волдырями. Они думали, я полезу спасать его, и наверняка приготовились сделать из меня сито, поджидая в домике напротив.
Так что отодвинь лицо, Билли.
Они продолжают сменять друг друга.
И у каждого на лице будто табличка вроде тех, которые вешали себе на шею испанские, португальские и итальянские аккордеонисты на улицах Портленда, только на этих табличках написано не «Я слепой», а «Я устал» или «Я боюсь», или «Умираю от болезни печени», или «Я напичкан механизмами, и все меня обижают». Я могу прочесть все эта таблички, каким бы мелким ни был шрифт. И все они тоже могли бы прочитать таблички друг у друга, если бы захотели, но какой смысл? Лица проносятся в тумане, как конфетти.
Я забрел так далеко, как никогда. Вот на что, наверное, похожа смерть. И вот так, наверное, чувствовал бы себя овощем: ты окончательно потерялся в тумане. Не двигаешься. Тело твое кормят, пока оно может принимать пищу, а потом его сжигают. Это не очень плохо. Боли нет. Ничего особенного, лишь кратковременный озноб, который, я думаю, со временем пройдет.
Вижу, как мой командир прикалывает на доску объявлений приказы, что нам сегодня надеть. Вижу, как министерство внутренних дел США наступает на наше маленькое племя с камнедробилкой.
Вижу, как папа выскакивает из чащи, замедляет шаг и прицеливается в большого оленя который прыжками несется к кедровнику. Один за другим из ствола вырывается дымок выстрелов, вылетают заряды, и — мимо — лишь пыль поднимается вокруг оленя, когда он уже взбирается на край горной гряды. Ухмыляюсь, глядя на папу.
Это не сейчас происходит, это уже в прошлом. Понимаете? И с ним уже ничего нельзя сделать.
Слышу шепот — черные.
Мне уже не холодно. Наверное, добрался. Теперь холод меня не достанет. Даже могу остаться здесь навсегда. Мне уже не страшно. Им меня не достать. Только слова еще доносятся, но и они затухают.
Это Макмерфи. Он где-то далеко. Все пытается вытянуть нас из тумана. Ну почему он не оставит меня в покое?
— …помните, как мы недавно голосовали… насчет телевизионного времени? Так вот, сегодня пятница, и я подумал, что хорошо бы снова обсудить этот вопросец, так, посмотреть, вдруг еще кто набрался смелости.
— Мистер Макмерфи, цель данного собрания — терапия, групповая терапия, и я не вполне уверена, что эти мелкие обиды…
— Да хватит, оставьте, все это мы уже давно слышали. Я и еще несколько ребят решили…
— Одну минуту, мистер Макмерфи, разрешите мне задать вопрос группе: вам не кажется, что мистер Макмерфи слишком часто навязывает свои желания другим? Думаю, вам было бы легче, если бы мы перевели его в другое отделение.
Минуту все молчат. Потом кто-то произносит:
— Пусть голосует, почему не даете? Почему хотите отправить его в буйное только за то, что выносит вопрос на голосование? Что такого, если поменяем местами расписание?
— Но как же, мистер Скэнлон, насколько я помню, вы три дня отказывались от еды, пока мы не разрешили включать телевизор в шесть часов вместо шести тридцати.
— Нужно человеку смотреть новости? Так могут разбомбить Вашингтон, а мы об этом узнаем через неделю.