Захожу к доктору Айзеку.
Офис у него на углу Сороковой улицы и Второй авеню, от школы на M104[99]
тащиться долго, так что мне часто приходится уходить пораньше. Огромное преимущество, я считаю: школу я ненавижу. Иногда я прошу записать меня на середину дня, вру матери, что другого времени не было, а уйдя из школы, не утруждаю себя возвращением. Доктор Айзек даже спрашивает: «А не слишком ли часто ты стала пропускать школу, Элизабет?» Иногда я вру, говорю, что у нас выходной, или что у какого-нибудь раввина из XV века сегодня день рождения, ну или что-нибудь в этом роде, а потом до меня доходит, что он психотерапевт, а значит, я могу упомянуть слово «резать». Срезать острые углы в разговорах о пропусках школы.Прогулы начинают сказываться на учебе. Оценки – уже даже не четверки. Раньше я наказывала себя, если получала что-нибудь, кроме пятерок, – даже из-за пятерок с минусом принималась бить тревогу, а тут мне вдруг стало все равно. Учителя отводили меня в сторону – спросить, все ли в порядке. Они готовы были меня выслушать и помочь: «Если захочешь поговорить, я рядом». Говорили, что такие оценки – не мой уровень. Учитель по Талмуду, раввин Голд, забирает «Алису в Зазеркалье» в кожаном переплете, которую я читаю под партой, игнорируя нюансы определения точных размеров капли молока, из-за которого целая кастрюля мяса станет некошерной (большинство склоняется к одной шестидесятой, но есть и те, кто придерживается версии про одну шестьдесят девятую). После урока раввин пытается поговорить со мной, но я впадаю в полное отчуждение. Я слышу, как он что-то бормочет своим монотонным, отдаленно литургическим голосом – кажется: «Если одна из моих лучших учениц не может даже сказать, какой отрывок из Пятикнижия мы сегодня читаем, я сразу понимаю, дело плохо», – но мне все равно. Мне не хочется обижать этого хорошего человека своим безразличием к уроку, но навряд ли я в силах что-нибудь изменить. Мне все равно, что мне все равно, но, возможно, мне не совсем все равно из-за того, что мне все равно, что мне все равно (если вы понимаете логику), – но, возможно, мне жаль всех прекрасных людей, которые подарили отбросам вроде меня столько своего времени. Не могу перестать об этом думать; мало того что мне грустно, так теперь я еще и чувствую себя виноватой.
Я не перестаю всем твердить: раз мы все умрем, то и смысла ни в чем нет. И зачем вообще что-то делать – мыть голову, читать «Моби Дика», влюбляться, отсиживать шесть часов на постановке «Жизни и приключений Николаса Никльби»[100]
, следить за американским вторжением в Центральную Африку, тратить время, пытаясь поступить в правильный университет, танцевать под музыку, если на самом деле мы все, запинаясь, просто бредем к одному и тому же финалу? Жизнь так коротка, повторяю я, что все кажется никчемным при одной только мысли о необратимости смерти. Я смотрю вперед и вижу лишь смерть. Все подряд говорят мне: «Да, но не раньше, чем через семьдесят или восемьдесят лет». А я говорю: «Для вас – может быть, но лично я – все».