Пока я монотонно, скучно описываю свои чувства, пока мой рассказ напоминает узловатый комок пряжи, весь запутавшийся, словно его сцапала, перекрутила и раздергала во все стороны стая лихорадочных злых кошек, – мама просто-напросто отказывается признавать, что все это правда. Да, она отправляет меня на лечение и дальше по списку, но она же продолжает таскать меня на разные семейные тусовки вроде матча по бейсболу в честь Дня отца; пристраивает в летний лагерь и считает, что, с передозом или нет, я должна быть паинькой во время ужина; она продолжает обращаться со мной так, словно я для нее реквизит или любимый аксессуар. Любой увидит, что гуманнее было бы спрятать меня в больницу или куда-нибудь, где я бы могла уходить в разгар «Беспечных времен в “Риджмонт Хай”»[108]
, чтобы пройтись лезвием по ногам, и это не было бы странно, куда-нибудь, где никто не удивится тому, что я то и дело выбегаю из своей палаты в коридор с истеричным воем, где нормально делать вид, что ничего не происходит.Оглядываясь назад, я думаю, что, возможно, мама сделала все правильно: возможно, обращаясь со мной как с нормальным ребенком, своей идеальной дочуркой, она не дала мне провалиться еще глубже. В конце концов, заставляя меня участвовать в нормальной жизни, она не дала мне окончательно утонуть и предаться депрессии – еще более бездонной и трудноизлечимой, чем та, с которой я уже жила. Не знаю, что бы было со мной, если бы мама относилась к моим сложностям по-другому. И не узнаю никогда. Она была из числа тех матерей, что сдирают пластырь рывком, преодолевая боль за секунду, но она смирилась с тем, что эта депрессия будет тянуться годами, с тем, что мой пластырь придется снимать постепенно. Конечно, сама она так не думала: она рассчитывала моментально покончить с болью и на этот раз, она думала, что если боль не замечать, то все может пройти и так (ведь бывает же, что пластырь отклеивается сам по себе). Лучше всего мне запомнилось ноющее, грызущее ощущение, желание получить от нее карт-бланш и пуститься во все тяжкие. Я хотела, чтобы мама дала мне утонуть прямо у себя под носом, разрешила мне перестать притворяться, что все хорошо, и, в конце концов, получить помощь, которую доктор Айзек никогда бы не смог мне оказать. Наши сеансы терапии были чем-то вроде буфера, смягчающего дурмана, что удерживал меня на плаву и не давал окончательно погрузиться в глубины отчаяния. А мне хотелось понимать, как далеко еще можно заплыть, хотелось узнать, как плохо мне еще будет однажды.
Мама старалась, насколько это еще было возможно, делать вид, что все хорошо. Мы всегда были командой, мы были так близки, я была ее парой на всех мероприятиях, куда остальные женщины приводят мужей, я была ее лучшим другом – и казалось, что своим срывом я разрушаю и ее. Подвожу ее. Я всегда чувствовала, что несу за нее ответственность – будто я старший из сыновей недавно овдовевшей дамы, не способной, скажем, самостоятельно программировать видеоплеер, – и могла позволить себе весьма ограниченный диапазон негативных эмоций. Я могла пропускать школу, получать плохие оценки, часами прятаться в женской раздевалке, но никогда бы не бросила все. Я бы не позволила себе сойти с ума настолько, что маме пришлось бы отправить меня в психушку или какое-нибудь заведение для дефективных подростков, ведь такое поражение она бы не смогла пережить. Она намеренно делала что могла, только бы оставаться слепой к моему отчаянию. «Это тебе лучше рассказать доктору Айзеку», – отмахивалась она каждый раз, когда я пыталась рассказать ей о своей депрессии. Не то чтобы она была бесчувственной – иногда она правда пыталась поговорить о том, почему я себя так веду, но была не в силах вынести моих объяснений, что все плохо, все идет не так, как должно. Ей хотелось больше конкретики: «Это потому, что мы с твоим отцом не ладим?» Хотелось, чтобы я подтолкнула ее в сторону конкретной проблемы, которую можно было решить. Ей казалось, что я – что-то вроде квадратного уравнения, но отсутствие четкой, зримой проблемы, с которой она могла бы разобраться, сводило маму с ума.
Как-то раз, поздно ночью, она заглянула в мою спальню и увидела, что я лежу на жестком ковре лицом вниз, нацепив на себя огромные наушники, слушаю бутлег Брюса Спрингстина под названием The Promise и рыдаю, потому что все ноты отчаяния в этой песне казались до ужаса точными (в последней строчке было что-то вроде: «Мы заберем все это, и выбросим все»). Она стала кричать на меня, говорила, что больше не может терпеть это сумасшествие, требовала, чтобы я немедленно объяснила, что случилось.