Когда мне было тринадцать, я часто болтала с папой по ночам, уныло жаловалась на жизнь и иногда говорила ему, что ненавижу маму, сама же в это и веря. Я вытаскивала телефон из ее спальни в коридор и уносила аппарат так далеко, как позволял провод, и шепотом рассказывала ему про свою мрачную жизнь. Конечно, это сводило маму с ума. И когда я обрывала разговор, чтобы ее успокоить, я говорила, что на самом деле отцу на меня наплевать. Говорила, что его ненавижу, и на какое-то время этого ей хватало, хватало до тех пор, пока она в очередной раз не ловила меня на попытке шепотом убедить отца в том, что от доктора Айзека надо валить, и от этого заговора она снова принималась плакать, обвиняя меня в том, что двойная игра и моя верность отцу ранят так сильно, словно внутри нее все истекает кровью.
В одну из таких ночей она стала мне угрожать, говоря: «Мне станет так плохо, что начнется внутреннее кровотечение, и тебе нужно будет звонить в “скорую”, но ты будешь слишком занята жалобами отцу, и я умру, и каково тебе будет тогда?»
И каково мне будет тогда? Я не знала, как отвечать на этот вопрос. И я бросалась обнимать ее, плакала, опускала ей на плечо голову и говорила: «Я этого не хочу, не собиралась так делать, почему нельзя просто помириться?»
Как и полагается разведенным матерям, в свои лучшие, разумные, светлые моменты мама, конечно же, говорила, что мне нужно общаться с отцом. У всех должны быть мама и папа. Но в действительности она не хотела, чтобы мы сближались. Она хотела, чтобы отец оставался на нашей орбите, но только по субботам, как и положено по решению суда. Можно ли ее за это винить? Как она могла сказать мне, самой любимой на свете дочери, продолжать общаться с отцом, которого ненавидела больше всех на свете, и не покривить при этом душой? И то же самое с отцом.