— А вот и еще волочат! Американские идиоты! Для уличного костра они надрывают кишки. А когда надо принести дров матери, они становятся калеками. А ты! Ты тоже таскаешь дрова?
— Нет, — соврал он.
Тетка вздохнула и посмотрела на часы.
— Мой носатик придет только через полтора часа. Мне так одиноко.
— Послушай, Берта, — сказала мать глухим голосом, и точно она решилась на какой-то шаг, хотя не считала его необходимым. — Ты действительно хочешь узнать?
У Давида подпрыгнуло сердце. Лучше уйти. Но вместо этого он встал на колени и рассеянно пополз в направлении плиты.
Тетка подпрыгнула на стуле, будто ее укололи булавкой:
— Хочу ли я знать? — взорвалась она. — Вопрос! После стольких просьб! Хочу ли я знать! Ха! — она внезапно замолчала. Ее лицо из любопытного вдруг сделалось виноватым.
— Нет, нет, сестра. Если тебе трудно, ничего не говори. Даже не начинай. Мне стыдно, что я так извожу тебя.
— Тут нечего стыдиться, — в улыбке матери были горечь и прощение, — иногда нужно говорить о таких вещах. Не знаю, что на меня нашло, что я так долго храню это в тайне от тебя.
— Я тебе тысячу раз говорила, — поощряла сестру тетка, сдерживая любопытство, — это было так давно. Теперь это должно быть пустяком для тебя. И, что бы это ни было, разве это оттолкнет меня? Я знаю, сестра, какое доброе у тебя сердце. Ты не могла сделать ничего плохого.
— Это было достаточно плохо. Достаточно на всю жизнь.
— Да? — тетка почесалась спиной о спинку стула. — Да? — она уселась поудобнее.
— Только трое знают об этом, — начала мать с усилием, — мама, папа, я, конечно, и... и он. Я бы не хотела...
— О! Нет! Нет! Доверься мне, Геня.
— Ты помнишь, — начала она и вдруг запнулась, почувствовав на себе взгляд сына.
Легким кивком головы она как бы пригласила тетку переключиться на непонятную для Давида речь. И она заговорила на этом чужом, раздражающем языке.
Тетка наклонилась вперед, как бы для того, чтобы лучше поглощать то, что говорилось. Выражение ее лица мучало Давида, и он напряженно вслушивался в слова матери. Но это было бесполезно. Он сверлил мать глазами. Она покраснела. Ее горящие глаза потемнели, и речь была быстра. Но вот глаза сузились, и брови болезненно изогнулись. Боль. Что мучало ее? Вот она вздохнула и бессильно опустила руки, лицо ее стало скорбным и веки отяжелели. Что? Он ничего не понимал. Сдерживая слезы негодования, он лежал на спине и смотрел в потолок. Его это не касалось, вот и все. Он ей тоже ничего не скажет. Вот! Он уйдет гулять, вот что он сделает. Никогда не скажет ей ничего... Но... Внимание! Проскользнуло слово на идиш. Целая фраза! "Когда старый органист умер" еще — "одна в лавке" слово "красивый" "Коробку спичек"... Он повернулся украдкой, чтобы видеть ее.
— И он схватил меня за руку, — блеснуло целое предложение.
Тетка возмущенно взмахнула кулаками:
— Даже если он такой образованный, — возмущенно закричала она, — и даже если он органист, он — гой! Тебе нужно было заставить его собирать свои зубы на полу!
— Ша! — предупредила мать и опять скрылась в тумане польского языка. Давид немного устыдился и, все же, тайно радовался, что, наконец, было над чем поразмышлять. Гой, сказала тетка, и органист. Что такое органист? Он был образованный, это ясно. И что еще, что он делал? Можно узнать, если слушать дальше. Значит, он был гой. Христианин. Они говорят "Иисус Христос", "Иисус Кротцмих", говорит хозяин кондитерской и всегда смеется. "Исус Чеши меня". Смешно. Но почему тетка сказала, что его надо было ударить? Потому что он — гой? Она не любит гоев. А мама? Любит. Чудно. Кто же он был?
Он следил за лицом матери. Когда же еще что-нибудь понятное вырвется из этой темной чащи? Он нетерпеливо ждал.
— Ух! — презрительно вскричала тетка. — У этих жуликов языки, как на шарнирах!
— И моя в том вина! — запротестовала мать, переходя, забывшись, на идиш. — К маю я стала такая. Целые дни я ждала этого получаса в сумерках. Мне хотелось, чтобы была зима, когда луна светит уже к пяти часам. Задолго до заката я уже была в лавке и еле сдерживалась, чтобы не поторопить отца в синагогу.
— О, ты сошла с ума.
— Но это было только начало. Ты не знаешь, какая я была сумасшедшая... — в ее голосе трепетала такая страсть, какой Давид никогда еще не слышал, и каждый звук проникал в его плоть, заставляя тело дрожать в непонятном возбуждении.
— День стал для меня хуже тьмы. Я радовалась свету только тогда, когда умирал какой-нибудь поляк. Ты помнишь, какие у них были процессии, с ксендзом и со знаменами? Людвиг пел там. Тогда я могла смотреть на него открыто, без опаски. Любовь...
С такой же внезапностью, как и раньше, смысл вновь уплыл за горизонт непонятности, оставив Давида на звучащем, но пустынном берегу. Фразы и слова смутно мелькали то там, то здесь, как дальние паруса, волновали его, но никак не приближались.