В конце февраля, спустя несколько недель после того, как тетка вышла замуж, отец однажды пришел с работы несколько позже обычного. Давид был уже дома. Еще с утра было непривычно холодно для этого времени года, и конец дня был серым и сырым. Отец как всегда порывисто швырнул свою мокрую шапку в раковину и начал стаскивать пропитанный водой плащ. Потом шли куртка и серый свитер. Наблюдая за отцом, Давид вспомнил о чувстве дремотного одиночества, преследовавшем его, когда раннее вставание отца будило его среди ночи, об остром холоде и томительной мгле. Пыхтя, отец расшнуровал свои тяжелые башмаки и бросил их под стул. От них остался влажный след на линолеуме.
— Ты немного позже сегодня, — отважилась заметить мать.
— Да, — он устало опустился на стул, — эта кляча упала на дороге.
— Бедное животное! Она поранилась?
— Нет. Но я должен был распрячь ее, принести песку и потом снова запрягать. Собралась толпа этих идиотов. Это заняло время. Я прокляну завтрашний рассвет, если опять подморозит. — Он потянулся, и мышцы на его скулах заходили. — Им все равно пора дать мне лошадь получше.
После года работы единственно, чем отец постоянно был недоволен, так это лошадью. И Давид, который почти каждый день видел это серое, костлявое животное, должен был признать, что жалобы отца имели основание. Ее звали Тилли, и у нее был один глаз цвета опаленного целлулоида или капли нефти на луже в пасмурный день. Она стояла терпеливо, даже когда дети выдергивали волоски из ее хвоста, чтобы плести себе кольца. Но она не выглядела слабее большинства лошадей, проезжавших по Девятой улице. И Давид заключил, что это просто одна из прихотей отца — править лошадью такой же сильной, как он сам. Хотя Давид бесконечно жалел Тилли, он все же надеялся, что ради отца молочная компания скоро заменит ее на что-нибудь более подходящее.
— Достань старое одеяло, — сказал отец, — если завтра подморозит, я оберну им колени. Этот холод пробирает до мозга костей.
Давиду была любопытна разница между грубой краткостью отца, когда он был печатником, и его резкостью теперь, когда он развозит молоко. Его новая резкость была бесконечно менее опасна для окружающих.
— Каша готова, — сказала мать. — И потом чай?
Отец вздохнул, завел руки за спинку стула и наблюдал, как мать накладывает кашу в миску.
— Дай джем.
— Вот он, — мать поставила на стол банку домашнего клубничного джема.
— Вот это я ел, — он густо покрывал кашу красной массой, — когда был ребенком.
Давид ждал, что отец это скажет. Он всегда так говорил, когда ел кашу, и это был один из немногих фактов его детства, ставших известными.
Отец посмотрел на Давида. — Я подумал, если что-нибудь случится со мной... Для меня было бы утешением знать, что что бы из него ни вышло — и только Бог знает, что из него может выйти, — но он хоть не будет полным язычником из-за того, что я запустил это дело.
— Что ты имеешь в виду?
— А то, что я сам очень мало еврей. Но я хочу быть уверен, что он тоже хоть немного будет евреем. Я хочу подыскать для него хедер, где ребе[12]
был бы не чересчур набожным. Я давно бы сделал это, если б твоя рыжая сестра не считала своим долгом давать мне советы.Давид помнил этот случай. Тогда отец велел тетке не лезть не в свое дело. Мать с сомнением покачала головой.
— Хедер? Он мог бы начать немного позже. Дети в Америке не идут так рано в хедер.
— Да? Не уверен. Все равно, будет при деле и перестанет торчать все время дома. И ему не мешает узнать, что это значит — быть евреем.
— Он не так уж много теперь сидит дома, — мать улыбнулась Давиду, — Он совсем забросил меня. А насчет того, чтобы узнать, каково быть евреем, так я думаю, что он уже понял, как это тяжело.
Отец коротко кивнул в знак того, что решение принято.
— Ты поищи строгого ребе. Его надо обуздать немного, раз я этого не делаю. Может быть, это его спасет. Восьмилетний олух, а ничего кроме баловства не знает.
Давиду было только семь. Но эта манера отца прибавлять ему годы, чтобы подчеркнуть его виновность, была давно известна. Он даже перестал этому удивляться.
— Ну, где же чай? — завершил отец разговор.
2
Маленький, чисто выбеленный домик хедера с озаренной закатом стеной стоял перед ними. Он был одноэтажным, и его окна почти упирались в землю. Окружающие его высокие дома, казалось, в презрении выпячивали свои пожарные лестницы. Дым вился из маленькой черной трубы посередине крыши, а выше мириады веревок для сушки белья сложно переплетались, ловя небо в темную сеть. Большая часть веревок была голой, но некоторые провисли под белым и цветным бельем, капли с которого барабанили по крыше хедера.
— Я надеюсь, — сказала мать, — что ты проявишь большие способности к древнему языку, чем я. Когда я ходила в хедер, ребе клялся, что у меня телячьи мозги. — И она засмеялась. — А я думаю, причина была в том, что мне некуда было деться от запаха из его рта. Дай Бог, чтобы этот не был таким любителем лука!
Они пересекли короткое пространство двора, и мать открыла дверь. Волна дремотного воздуха окутала их. Казалось, внутри было темно. Гул голосов прервался.