Я забираю всё, на всякий случай. И вернувшись, с преувеличенной заботливостью поднимаю отца и усаживаю, снова поднимаю, подправляю, подтыкаю, надеясь, что эта техническая перебивка собьёт его с любимого конька.
– Перестань суетиться, – говорит отец. С пледом на плечах он похож на старую властную помещицу, раскладывающую пасьянс. – Ты сбиваешь меня с мысли. Подозреваю, что умышленно…
– Что ты, папа! Я внимательно тебя слушаю.
Тёткам за соседним столом приносят хачапури, салат и лобио. Я надеюсь, что и нам скоро принесут наш заказ и отец переключит регистры на что-то другое. Но на что?! Что он мне приготовил?
– Смотри, что нам принесли: это их фирменный напиток, «лимонана», нечто среднее между лимонадом и лимонным соком, очень вкусно. Налить тебе?
– Ра-бо-тай! – чеканно произносит он. – Работай! Это главное. Всё остальное – мишура… Одиночество творца благословенно и плодотворно. Пустая людская колготня вокруг тебя испарится как дым, а времени не вернёшь. «Время йдёт, время йдёт, время ка-тит-ся. А кто баб не того… тот спохва-тит-ся!»
Смотрит на моё изумлённое лицо и спокойно поясняет:
– …харьковская такая песенка.
Изумляет меня, собственно, не этот внезапный переход от высокого к бабам и, уж конечно, не скабрёзная скороговорка уличного куплета. Изумляет меня то, что эту песенку я слышу впервые.
Господи, да я выросла в уличном бульоне скрытого рифмованного матерка. Харьковский беспризорник, отец был напичкан всем этим полууголовным фольклором начала прошлого века. Разумеется, он не учил специально дочерей всякому, как говорила мама, мусору. Просто он работал в той единственной двенадцатиметровой комнате в коммуналке, где все мы жили, обедали, спали, где мама проверяла ученические тетрадки, а мы с сестрой играли под круглым столом, за которым я делала уроки. Где пахло свежим грунтованным холстом, скипидаром, красками… Мольберт был расставлен у окна, отец писал какой-нибудь натюрморт или портрет и напевал: «Цыгане в озере купались… и поймали рака. Целый день они искали, где у рака…» – тут, бывало, спохватывался, оборачивался на меня и заканчивал как-нибудь уморительно: где у рака… шляпа, например. Или бантик. Или даже партийный билет – это уже в мамину сторону.
Были и смешные песенки, вроде про трамвай десятый номер, где «на площадке ктой-то помер». С ламца-дрицей-оп-ца-ца, с придуманными на ходу отцом же перипетиями, и всё это на мотив еврейской песни «Ба мир бист ду шейн», «Для меня ты – самая красивая»…
Но была и настоящая песня! Отец считал её настоящей, она ведь принадлежала его детству. И помнил: он, четырёхлетний пацан, сидит на животе у старшего брата Абрама, который, лёжа в кровати, подкидывает мальчишку, напевая в такт:
Отец подпрыгивал у брата на животе, прикидывая, как бы нарисовать этого самого Джона. Да, четырёхлетним мальцом он нарисовал свой первый рисунок: горбоносый бровастый профиль английского моряка с трубкой в зубах… «Трубку так здорово нарисовал, знаешь, – объяснял он мне, плавной ладонью показывая крутой изгиб. – И моряцкий берет с помпоном. Четыре года пацану, это ж надо!»
Где он, тот рисунок… Сгинул в харьковской квартире по улице Чеботаревская, 25. Сгинул вместе с дедовой скрипкой, оставшейся на шкафу, и большим листом старинной бумаги, разорванной по сгибу и потому наклеенной на лист картона. Там, на этой бумаге, уверял отец, было тщательно прорисованное фамильное древо моей бабки, с самим Барухом Спинозой на одной из боковых ветвей. Всё бросили: немец приближался к городу, было не до сборов.
Но ту настоящую моряцкую песню мы с отцом в моём детстве пели на два голоса. В ней не было пропущенных или глупых слов, заменяемых другими глупыми словами. Наоборот, каждое слово стояло на своём чеканном месте, как предок на ветви фамильного древа, образуя молодцеватую и трогательную балладу:
Я смотрю на зябкий и уже хрупкий контур отцовых плеч в ресторанном пледе и думаю – та песня, она была общей песней моего и его детства. Нашей общей песней.