«Нам надо вовремя взяться за ум. Надо проникнуться спасительным недоверием к скоропалительно быстрому движению вперед, ко всякому хвастовству и т. д., надо задуматься над проверкой тех шагов вперед, которые мы ежечасно провозглашаем, ежеминутно делаем и потом ежесекундно доказываем их непрочность, несолидность и непонятность. Вреднее всего здесь было бы спешить. Вреднее всего здесь было бы полагаться на то, что мы хоть что-нибудь знаем или на то, что у нас есть сколько-нибудь заслуживающее название социалистического, советского и т. п. Нет такого аппарата, и даже элементов его у нас до смешного мало, и мы должны помнить, что для создания его не надо жалеть времени и надо затратить много, много, много лет… Надо взять за правило: лучше числом поменьше, да качеством повыше. Надо взять за правило: лучше через два года или даже через три года, чем второпях, без всякой надежды получить солидный человеческий материал…»
Давно зарекся Егор Синюхин не говорить о главной любви. Отнюдь не потому, что стыдился или осторожничал. Известно же, как порой вольно толкуют услышанное и увиденное, что не прошло и никогда не пройдет через горнило собственного сердца: круглое запросто становится квадратным, в чистом же усмотрят жирные отвалы грязи.
Не желал он трепать языком — и баста! Однако где-то глубоко-глубоко в самом себе это чувство, преображенное долгим трудом в основной инстинкт, с великой миссией укрепиться в следующем поколении как врожденный, ныне обрело неприкаянность и неприкосновенность, подобно бесценной святыне недалекого прошлого, — улеглось упакованное и за семью замками, улеглось до поры до времени.
Когда-нибудь, — свято верил Егор, — прояснится разум человеческий, и вернется заблудшее стадо к корням и истокам своим, к выпестованному жизненному опыту миллионов людей сгинувшего сообщества строителей светлого будущего. Пусть они возьмут шесть частей, а седьмую отбросят. Даже пусть наоборот: возьмут одну седьмую частичку — уже не напрасен труд его поколения, облагороженного великой мечтой торжества всеобщей гармонии. Труд не для собственного прославления, не во имя толстосума-хозяина…
В самом начале разворота невесть куда, оглашенного как «Перестройка», Егор тут же заподозрил неладное: как можно перестраивать то, что еще и не построили? Потом просто немел от возмущения гнева и обиды: никогда еще, верно, история не знавала такого невероятного количества дегтя, которым вымазали и вымарали все напропалую, размашисто и лихо. Да так напористо и слаженно!
Телевидение, газеты, журналы словно повернулись задом к народу. По команде скинули штаны, не стыдясь сраму. Стали гадить, обгаживать, пукать, вонять, выстреливать спермой — все в искусном формате шоу, аншлага, секретных материалов. Дивящейся трудовой класс упивался запретной информацией, как скороспелой брагой. «Кипел разум возмущенный» и терялся в порыве своего вечного негодования: о чьи головы разбить свои вечные цепи, высвеченные экранами и подтвержденные печатными изданиями в новом взгляде.
Кручинился Егор. А ведь было, было времечко золотое! Что и говорить — эхма! — только растравливать себя. Доводись столкнуться глаз в глаз, бровь в бровь с очередным серийным хулителем стройной системы равноправного общества, отвергшего частную собственность, немедленно был бы дан достойный отпор! Пусть гаденыш этот ядовито прицелится, вперив в Егора цепкий взгляд, пусть задаст подготовленный сакраментальный вопрос, с намерением убить наповал, ловко обстряпать еще одно заказное убийство, — в плане моральном, идеологическом он встретит такой непробиваемый эмоциональный щит, такую отборную русскую речь, что валить ему придется от Егора во всю ивановскую прыть!
Егору плевать на этих лжесвидетелей — он-то знает, зачем жил, где место святое, верил и верит, что это незыблемо на века вечные. Его не сломать и никак не вытравить веру. Он и гордится тем, что, раз во что-то поверив, никогда не сменит ни веры, ни идеала, не поступится принципами.