Мы росли, а Зайед все продолжал дергать девчонок, которые играли с нами в прятки, за косички. Он все так же лихо валил Сангяра в драке с ног, пока не ушел в армию. Вскоре глиняную развалину, в которой жил Манин, убрали с дороги и на ее месте возвели дом из бетона с тремя спальнями, гостиной и ванной. Шептались, что Зайед стремительно взлетел по карьерной лестнице и получал хорошее довольствие. В аль-Авафи впервые после долгого отсутствия он вернулся на красной «Камри» и сразу принялся расстраивать дом и запасаться мешками риса, сахара и сладостями из Барки, уже покрывшимися корочкой. Он всегда заезжал в военной форме, привозя с собой ящики фруктов, упаковки «Вимто» и рабочих, чтобы переделать очередную комнату или заменить простую деревянную дверь на другую, с затейливой фрезеровкой. Однако Манин, практически ослепший и полностью поседевший, так и сидел на белом камне в поношенном тряпье и выпрашивал у проходивших мимо угощение. Соседи слышали, как сын-офицер отчитывал отца. Манин отзывался, что не видит уже ничего и что незачем ему сидеть взаперти в четырех стенах, пусть и в новом доме, он привык к свежему воздуху и живым людям. Он кричал, что пристает к прохожим, чтобы пообщаться с ними, а не ради подаяния, что сегодня ему уже ничего не дают, не то что раньше, когда они концы с концами еле сводили. Он кричал, что некому стирать ему одежду и варить сваленный в огромную гору в углу дома рис, что он любит кушать с соседями, под шумные разговоры и среди резвящейся детворы. Что отвечал на это сын, соседи разобрать не могли. Когда же я задумал раздать милостыню в надежде на выздоровление своего сына Мухаммеда, я вернулся в аль-Авафи и забил пять баранов, чтобы отдать мясо бедным. Манин отказался принять мясо, сказав, что Зайед не простит ему, если узнает. Он привел к отцу служанку-индуску, которая поначалу несколько недель действительно стирала-гладила его одежду и помогала мыться, а затем у нее округлился живот, и она перестала прислуживать. Зайед спешно отправил ее обратно на родину, и Манин вернулся в прежнее состояние, отпустил бороду, сидел на камне и кряхтел, посмеиваясь. Только выкрикивал свои привычные слова он уже не таким громким голосом. По большей части он вообще молчал, а когда приезжал сын, проводил все время с ним за бетонными стенами.
Манин надрывался: «Наводнение, Абдулла! В тот год на нас обрушилась вода, затопило все: и посадки, и пустыри, но, слава Всевышнему, мы выжили. Мы набились в палатки во дворе дома твоего отца и у дома шейха Масуда. Делили друг с другом финики и сушеную рыбу, все клали вперемешку в одну тарелку… Хвала Аллаху! Послушай, Абдулла, а «Вимто» у вас дома есть? Ты знаешь, сколько министерство доплачивает? Тридцать риалов. Хватает только на сигареты, Зайеду тетради и ручки уже не на что покупать. На Хафизу чтобы взглянуть только, надо было три риала выложить. А она говорит: «Пойди помойся, Манин!» К черту бы их! Но никуда не денешься… А вот в год наводнения столько их отдавалось за полмонеты! Однако, Абдулла, есть такие среди них хладнокровные, что их ни деньгами, ни речами ласковыми не купишь. Я этой Хафизе бутылку «Вимто» принес, такую бутыль, с локоть, а она не дала… Эх, не видала она голода, не хлебнула с наше в тот год. Она мне говорит: «Тебе б помыться не мешало!» – а я ее спрашиваю: «Что, Заатар лучше меня?»
Через несколько лет Манин совсем ослепнет, лишится зубов и станет посещать обряды зара с хождением по углям и дикими воплями. И однажды его найдут с дыркой в голове, после того как, возвращаясь со сборища пьяным, он проорет во все горло: «Бедняга Манин! Подайте на пропитание! Дайте полакомиться! Еды и баб! На худой конец Хафизу!» Одни говорили, что его убили без вины и за него надо молиться как за невинную жертву. Другие, клеймя его развратником и пьяницей, отказывались молиться за его душу. Тело закопали на западном кладбище аль-Авафи. Когда наутро явилась полиция, все как один показали, что ничего не знают и выстрела не слышали. Спустя несколько дней дело закрыли. С тех пор в аль-Авафи никто не видел Зайеда.