– Да ты, – говорит, – с того свету пришел али со здешнего?
Ничего Артюха ему не молвил; опять пристал, слышь, к мужичонку-то.
– Я, – говорит, – таков человек, что вот поставлю промеж себя и тебя палку свою – и ты со мной говорить не можешь: потому я начальник!
– Кто же набольшой-то у вас, – спрашивает Андрюха, – ты али становой? И смеется.
Мужичонко опять замигал.
– А кто, – говорит, – набольшой? Так вот я, слышь, станового-то и благородьем не зову, по мне, он Иван Семеныч, так Иван Семеныч и есть. А ты понапрасну меня, Андрюха, не попотчевал даве на первой мой спрос. Теперь уж я сам не стану пить.
И опять, слышь, к мужичоночку пристал. Много-де он ему тут всякой обиды сказывал, корил его всякими покорами. Мужичоночко на все молчал да и выговорил:
– Мы-де не здешние. У нас свои сотские, а ваших-де мы не больно боимся.
– А где, – говорит, – у тебя пачпорт?
– Дома, – говорит, – оставил.
– Ну так пойдем-де, слышь, к становому. А тебя, Андрюха, не закон беглых людей принимать да паспортов у всякого у прохожего не спрашивать: об этом, брат, нигде не писано!..
Мужичоночко нейдет с ним – он его в ухо раз… и другой… и третий.
Сталась, таким манером, драка у них. И что затем было!!.. Артюха, слышь, в снегу очнулся за околицей, в крови весь и в левом боку боль учуял, крепкую такую боль, что словно-де туда пика попала. И пилила она его бесперечь, сказывали, недели две, насилу-де баней оправил, выпарил ее вениками, выхлестал, и то не всю. На левой бок свихнулся маленько, да вот с той поры и ходит кривобоким. И прозвали его ребятенки селезнем.
Так с того ли самого, али с покору целовальникова, когда тот за битого-то мужичоночка вступился да выговорил Артюхе:
– Что коли-де драться стал, так знай, мол, и моя отмашь не об одном суставе. Вчиню-де и я тебе нашинского!..
Испортился наш Артемий. К становому пришел. Тот заступился за своего за приспешника, и пошел благовать Артемий. Да вот и озорничает. Пришел, слышь, в кабак (да не в тот уж) и сказывает:
– Люблю я Ивана Семеныча за то, что он мне во всяком моем слове послушание оказывает и почитает меня. Придешь к нему на дом по его по вызову, станешь отказ ему делать, что вот-де, слава Богу, кругом все хорошо, никаких-таких происшествий не было, а что-де Матрена одночасно померла, так от угару, мол. Возьмет он это меня за бороду, потреплет за нее, подлецом приласкает да накажет: «ты-де в Митино пойдешь, так от меня поклон сказывай!» «Слушаю, мол!» И стриженая девка косм не успеет заплесть: Лукешка у меня в становом огородке за банями снег уминает… И что там дальше – не наше дело! Я тем часом завсегда уж у становихи детям сказки сказываю, петухом пою, опять же по-телячьи… Соловьем свищу. Барыня сама выходит, – слушает, смеется, чаем, вином поит. Наше дело такое – умей всякому угодить, – а затем уж тебя – никто не смей обижать. Вон обидел меня Андрюха посадской, взял я у него мужика небеглого. Мужика этого отпустили, а посадской кабак три дня заперт стоял. Тридцать, слышь, рублев у откупщика из мошны и вон. А мне с той поры ихний ревизор во всяком кабаке по полуштофу в неделе велел отпускать без отказу. Так и знаю!..
Так объясняли себе мужики-соседи перемену в Артемье, так рассказывал и он сам о себе. Новые вести приносили немного хорошего. Артемий на все спросы говорил мало или совсем не отвечал; к соседям завертывал только за делом и не бражничал ни с кем из них и почти нигде, ограничиваясь исключительным правом получать от откупа выговоренное угощение. В избах у соседей являлся он только по должности со словесным извещением, и то не всегда входил в дверь, а удовлетворялся обыкновенно только тем, что стучал своей палкой в подоконницу. К стуку этому, всегда урывистому и громкому, давно уже применились бабы и, при первых ударах, умели отличить его от стука, напр., нищей братии, которая стучит своими падогами обыкновенно слегка и учащенно и немедленно затем вытягивает свой оклик, небогатый словами, но глубокий смыслом. Заколотит Артемий громко-громко, изо всей силы, задребезжит стекло, и взвоет в люльке разбуженный ребенок – бабы перемолвятся:
– Надо быть, опять горлодер Артемей, – чего надо?
– Дома ли большак-от?
– А на полатях спит. С мельницы вернулся, – умаялся, слышь.
– Буди его поскорее да гони к окну.
– Сказывай, чего надо, – перескажем ему когда очнется: вишь, недавно захрапел только… жаль!
Сотский в ответ на это еще немилосерднее застучал в подоконницу. Бабы опять разругали его промеж себя и опять окликнули через волоковое, всегда готовое к услуге окошко:
– Да ты бы в избу вошел, отдохнул бы, молока бы, что ли, похлебал.
– Некогда… у нас дела… мы на полатях не спим, нам некогда. Буди, слышь, а то окно разобью.
– Ну, вишь, ведь ты озорной какой, пошто окно-то бить станешь? Стекол-то здесь, чай, нетути – все из города возят, куплены ведь. Вошел бы…