Раз запавшая с этой минуты мысль, не находя прямого исхода, не давала ему потом покоя. Много рассказывалось с той поры в Заверняйко разных историй, веселых и плачевных, проезжими мужиками, всегда откровенно простосердечными и добродушными, а тем более еще под пьяную руку; но любопытный, приучивший себя прислушиваться к чужим толкам проезжего люда целовальник не мог поймать даже намека на интересовавшую его тайну. Всегда нетерпеливый и в этом отношении даже беспокоящийся, Калистрат пробовал и сам задирать кое-кого из более толковых соседей кабака Заверняйко.
– Не знаете ли вы, ребята, парня такого, с Кузей хаживал, хохлатенький, что сам Кузя? Не то чтобы он рыжий, а эдак сивенькой и косой такой, что заяц; говорить не охочий и на вино такой крепкий, что тебе соцкий любой али бо и сам становой.
– Это какой же такой, ребята? – спрашивали обыкновенно мужики и друг друга, и самого Калистрата.
– Да у тебя-то часто бывает?
– Раз видел и наказ получил, чтоб сказывать, что и он такой же колдун.
– Ну а звать-то как?
– Матюха, никак.
– Матюха, вишь… да может, кузнец!
– Ишь тоже: того-то знаем доподлинно, еще солью закусывает и в кармане ее на тот конец носит.
– Ну, так дьячок.
– Про дьячков и не сказывай: весь причет знаю: заходят и они посидеть.
– Других не приберем.
– У извозчиков поспрошай: те дотощней; нищую братью опять: те только, кажись, пегого черта не знают, а черного видывали.
Попробовал Калистрат спросить у нищей братии: нашлась такая дряблая старушонка, тихая, как агнец, на паперти церковной, бойкая щебетунья в кабаке придорожном, межидворница-сплетница во всяком селении, куда вводят ее страсть к бродяжничеству и попрошайству и сердоболье ко всякой бабе деревенской, плаксивой и вечно недовольной своим настоящим.
Калистрат только заикнулся: «не знаешь ли, мол, того-то и такого-то, с тем-то, мол, ходит», – нищенка и досказать не дала:
– Мне чего не знать, Калистратушка, так обидно нали просто: выходит, в землю ложись и гробовой доской накрывайся. Матюхой звать, Иванов сын, в Питер ходил – не поладил, назад пришел, полюбовница за солдатами в поход ушла, косой…
– Да ты постой, постой: сказывай по порядку, – перебил защебетавшую побируху целовальник.
– На ухо тебе молвить, да не при всех, Калистратушко, неладное дело с ним сталось: душеньку-то свою он в недоброе место продал, – шептала побируха.
– Знаю: сказывай по порядку.
– Косушечку от себя поставишь – всю подноготную поведаю, без утайки.
– Не стоим о том, а потому – нам знать любопытно.
Побируха подхватилась локотком, целовальник оперся локтями на стойку, и начался рассказ:
– Паренька-то этого я еще оттого помню, как с покойничком-сынишечком со своим, с Михайлушком, миром побирались, за Христовым то есть подаяньецем ходила. Завсегда был збойлив, завсегда шустрый такой, что опосля того и не привидывала. Не пропустит это он ни единой старушечки, ни единой Христовой сестры, чтобы не наскочил он на тебя. И либо тебе шлык сшибет, либо котомочку-дароносицу оборвет али бо костыль вырвет да и учнет на нем, что на лошадке, ездить. Бегаешь за ним, бегаешь, лаешь его, лаешь; уморишься ину пору до ручья кровавого. Пойдешь к батьке, нажалуешься; натреплет он его, нащиплет так, слышь, зайдется даже, в пене по полу валяется: «я не бил, говорит, не вырывал костыля, не наскакивал, говорит, не дрался». Померли у него старики – зашибать стал, крепко зашибал: на базарах на этих, в обедни пьян, а и в свалках то и дело он первый задирает; опять же о Святках девушкам проходу не дает; где он, там знай, слышь: поседка до первых петухов разойдется от его от окаянного от озорства. На становых писарей нападать стал, чего бы тебе, кажись? Постегали крепко-накрепко, и тут уйму не дался.
– Головорез – выходит! бил, стало быть, на то, что прямо бы головой-то хохлатой своей да в петлю, – заметил от себя целовальник.
– Да уж это вестимо дело! В рекрута, Калистратушко, возили: вернулся ведь! Сказывали, и кос, мол, и левое-де плечо выше правого. Ни под какую стать и не подошел. Вот он каков угорелый человек есть!