— Oui, oui… Il faut avoir un peu de philosophie [145]
, - благодушно поддакнул Путята, думая о чем-то своем.— Осторожничать в единственной заботе о покойном долголетии — тоже не есть глубокая философия, — с неожиданной звонкостью возразила раскрасневшаяся Сонечка. — Ах, как хочется иной раз уехать, умчаться куда-нибудь! Хоть бы… хоть бы пароходы [146]
скорей пустили!— Правительство не спешит с железными дорогами, — серьезно сказал Путята. — Все устройство нашей жизни сохраняется лишь застойностью. Россия — консерв в запаянной банке. Снимите крышку, и разложенье начнется стремительно.
— А разложенье есть смерть, — угрюмо обронил Евгений.
— Да! Ужасно, ужасно! — поспешно присоединилась Настенька.
— Разложение есть смерть, — тихо продолжал он, рассуждая, как бы сам с собою. — Но смерть бывает спасительна, ежели расчищает путь и место для новой жизни.
— Ах, хорошо! — воскликнула Сонечка.
— "Ты — разрешенье всех загадок, ты — разрешенье всех цепей", — задумчиво продекламировал Путята. — Это глубоко.
— Merci, mon cher, — Евгений насмешливо поклонился. — Мерси, но безумцу Чаадаеву принадлежит весьма здравая мысль: мир не сочувствует ничему глубокому. Однако будет об этом. Николя, дружочек, когда же ты пожалуешь в наше Мураново? Мы с Сонечкой устроим в честь твоего приезда настоящий салют из суворовских орудий.
Настасья Львовна уговорила купить дом недалеко от Никитских, на Спиридоновке.
В начале июня они прибыли в Москву.
Больше году он не был здесь; успел поотвыкнуть и смотрел по-новому, узнавая, переживая вновь прежнее.
Ехали в открытых дрожках. Знакомые особняки, храмы и деревья выступали вперед, притягивая и утопляя его взгляд. Хороша, хороша все-таки Москва! Вот усадьба: полукружье зеленого двора широко обняло раскинувшийся дом; мягкость лепных розеток, добродушная звериность масок над окнами; воля, тишина, покой. В Петербурге так не строят; там зданья высокие, горделивые, а дворы скаредны: тесно! А здесь — простор, доверчивая размашистость. И москвичи не так суетны, и бытие здешних бар нимало не угнетено заботами о будущности. Хороша, хороша Москва…
Переулок, как бы устав пыжиться дворянскими особняками, облегченно покатился вниз. Скромный светлый шатерок и белая ограда Малого Вознесенья: здесь венчались с Настенькой; тихо, блаженно, давно — как в отроческом сие. А в прошлом году осенью здесь так же тихо стояли Сонечка, напуганно потупляющаяся и вдруг вскидывающая ясные, напряженно круглые, как у проснувшегося младенца, глаза, и окаменело строгий, вдохновенно бледный Путятушка, суеверно страшащийся своего счастья. И все — нарочито скромно: ни зажженных паникадил, ни певчих. И бесшумно кануло какое-то безумное мечтанье, какая-то бесовская надежда — отзвук странной, давно погасшей молодости…
Мостовая вновь усеяна благоуханным сором отцветшей сирени, и колеса, почти не стуча, медленно катятся к Никитской площади.
А здесь, в Большом Вознесенье, блеск был большой, когда венчался Пушкин! И шафером был желчный насмешник Вяземский, променявший-таки добродушную Москву на щепетливый Питер…
Какие-то странные совпаденья, какой-то никчемный намек: общий шафер, сравнительная близость храмов, сходство их названий… Раздражительно, назойливо — как обильная здешняя пыль, с которой дворники борются почему-то при помощи толченого кирпича. Нет — неприятна, даже мерзка Москва!
Но место дивное: умница Настенька! Небольшая площадь тепла, и отверста, как приятельская ладонь; коленчато согнутая Спиридоновка, обсаженная тополями, уютна, будто разношенный валенок; Славно будет зимой! Хороши и двор, и дом: в глубине, в тишине. И у ворот, под лениво избоченившимся древом, сидят на лавочке кухарка с лакеем, жустрят семечки и зорко взглядывают на останавливающиеся у ворот дрожки, на высаживающегося из них стройного, хоть и несколько огрузневшего барина.
Московские литераторы держались с предупредительной любезностью: звали на свои сборища, пригласили в пайщики "Московского наблюдателя", изысканно льстили в глаза. Прежде они утомляли — теперь стали раздражать.
Лишь Иван Киреевский, постаревший и поугрюмевший еще более, оставался дорог и интересен. Но Шевырев, успевший обзавестись молодым самоуверенным брюшком, Шевырев, неутомимо вещающий едва ли не во всех гостиных зараз о чем придется, а красноречивей всего — о Гегеле, о его идее примиренья с насущностью, но сам непримиримо и неразборчиво мстящий своим противникам, — Шевырев сумел сделаться ближайшим приятелем и обленившегося Ивана, и Хомякова, впадающего все яростней в тон самого желчного и азартного витийства.
Почти все в Москве были озабочены журнальными делами, все бешено спорили, не довольствуясь явными недругами и вымышляя несуществующих. Дельные мысли всклокоченного Хомякова и резкие прозренья Ивана, почти не покидающего своего кабинета в Хоромном и целыми днями валяющегося на диване с чашкой крепчайшего кофе и длинной трубкою в дочерна обкуренных пальцах, еле мерцали сквозь какую-то дымную пелену.