"Как в лечебнице, где бедный Пьер содержится, — думал он. — Идут и бегут по общему кругу, но все порознь. И каждый кричит свое, и очерчивает себя особым кругом… Но все-таки хоть суетятся вместе. А я? Где-то вне, сбоку. Может статься, позади".
…Вышло в свет двухтомное собранье его сочинений, но промолчал даже "Московский наблюдатель".
— Это зависть, мон шер, — уверяла Настасья Львовна. — Они все в сговоре, у них котерия [147]
.— В Петербург бы, в Петербург, — пробормотал он тоскливо. — Ах, Николя: помнишь, как пахло весной в Финляндии? Снег, море… Душно в Москве, сонно. А здешние благонамеренные заговорщики… — Он устало усмехнулся. — Они мне даже в звании поэта отказывают. Какой-то Белинский написал, что поэзия лишь слабыми искорками блестит в моих стихотвореньях!
— Насчет Белинского не торопись, — мягко возразил Путята. — Прочти его статью спокойно: там есть места примечательные. И проницательные — и, ежели хочешь, лестные для твоего авторского самолюбья.
— Нет, уволь. Не желаю запакощивать голову словесьем здешних щелкоперов. Был единственный дельный ум на Москве — Чаадаев. И того безумцем ославили. — Он едко затянулся из витого чубука.
Левушка, подрастая, все внимательней присматривался к отцу. Еще недавно жизнь родителя была понятна ему: он человек замечательный, все его уважают, лучшие журналы за честь считают напечатать каждое его сочиненье. Отец казался весел, ровен, чуть-чуть насмешлив. Вечерами, за чаем, часто читал новые стихотворенья; иногда — если маман была занята — просил перебелить что-нибудь, и Левушка, гордый родительским доверием, забирался в его кабинет и старательно переписывал строчки, набросанные легкой рукою отца.
Но он стал меняться. Вечерами он редко теперь сидел с домочадцами; рассеянно выпив чай, смущенно улыбался и уходил к себе.
Что он там делал? Работал? Читал? Но книги лежали на прежних местах, пылясь и выцветая от солнца, и закладки не покидали своих страниц — Левушка заметил это. И стопка синеватой английской бумаги не уменьшалась на столе. И редко обнаруживались новые строки на разбросанных веером листках, и строчки эти были странны, почти непонятны.
Левушка любил придумывать и подражать. Он придумал играть в отца.
Прокравшись в просторную светлую комнату, он располагался в широком кресле, на подлокотнике которого была прикреплена серебряная пепельница в виде раскрывшейся кувшинки, брал перо и, мохнатя стебло, важно морщил по-отцовски покатый и вольный лоб. Если папа уходил надолго, он доставал пенал из карельской березы с набором мундштуков и, зажав в зубах обкуренный пенковый мундштук, скорбно приподымая правую бровь, натренированную перед зеркалом, говорил воображаемому собеседнику тихо и медлительно:
— Ах, мон шер, как страшна жизнь, как несносна Москва!
Недавно его поразила мысль: отец в своих стихах словно бы стремился быть непонятным. Ясные и простые обороты он заменял старинными, тяжеловесными, позабытыми…
— Папа, а что такое "прям"? — спросил он однажды.
Отец только что вернулся с верховой прогулки. Одет он был, как всегда, тщательно, даже элегантно, хоть и старомодно: длинный голубоватый редингот, желтый жилет и пепельные, в обтяжку, рейтузы. Ботфорты с кисточками, заляпанные грязью, и широкополый цилиндр, надвинутый на лоб, придавали ему вид непреклонной и несколько воинственной решимости.
— Что? — переспросил он и пристально уставился в порозовевшее лицо мальчика.
— Япрочел… у вас в стихе: "Согласье прям его лия…"
— А! Прям! — Отец улыбнулся. — Распря: пря — понимаешь? — Он вдруг нахмурился и покраснел сам. — Но откуда тебе известен этот стих?
Левушка залепетал что-то, готовый расплакаться и убежать. Настасья Львовна отложила мотки гаруса и неодобрительно глянула на мужа.
— Впрочем, да: я ведь просил тебя переписать… Но вообще прошу тебя — прошу кого бы то ни было, — отец раздраженно повысил голос, — в кабинет без спросу не ходить, а наипаче в бумагах моих не рыться.
Вечером он взял на прогулку Левушку. До потемок проскитались в лесу; Левушка, неутомимо расспрашивал о царствовании Иоанна Грозного и Смутном времени. Подняв желтую кленовую ветвь и держа ее, как свечу, перед грудью, он воскликнул:
— Папа, я — Гришка Отрепьев! Я, как тать, как самозванец, пробираюсь сквозь непроходимую чащу! Похоже?
— Весьма. Но кто же тогда я? Какую роль ты мне предоставишь?
— Вы… Вы… — Сын остановился и сосредоточенно зашевелил пухлыми губами. — Вы — Наполеон на острове Святой Елены!
Он рассмеялся и, прижав пушистую голову мальчика к своему плечу, медленно побрел парком к дому, грустно наслаждаясь теплой близостью примолкшего сына и прощальным теплом тишайших сентябрьских сумерек.
И снилось всю ночь что-то теплое, грустно-счастливое — как, бывало, в отрочестве, накануне встречи с маменькой, после долгого и одинокого житья в шумном и враждебном пансионе.