Дверь, ведущая в коридор, оказалась запертой кем-то снаружи; в комнате меж тем не было ни ночника, ни колокольчика. Он распахнул окно. Дом окружала висячая галерея; не долго думая, он перемахнул через подоконник и, настороженно пружиня на ногах, словно вдетых в стремена скачущей лошади, пошел по галерее. Кучер в малиновом кафтане с обрезанными рукавами, запрягавший во дворе лошадей, изумленно воззрился на лунатика-постояльца. Он таинственно кивнул кучеру и, прижав к губам палец, побрел дальше. Галерея выгнулась углом; он вспомнил, что в комнате-фонаре живет хозяин, и постучался в зарешеченное окно, прорезанное в форме крепостной амбразуры. К стеклу приник хозяин во фланелевом колпачке, с постельным пухом в усах; не узнавая постояльца, он свирепо оскалился и погрозил кулаком. Евгений вежливо улыбнулся и показал трактирщику дуэльный кухенрейтер. Насмерть перепуганный буржуа, умоляюще жестикулируя, отпрянул в глубину спальни. Смущенно посмеиваясь, досадуя на внезапное свое озорство, Евгений вернулся по галерее в нумер.
Настенька, по счастью, еще спала. Через минуту дверь в коридор была отперта, и полуодетый хозяин, сопровождаемый меланхолическим слугой, непрестанно кланяясь и лепеча извинения, сам подхватил тяжелый чемодан и проворно засеменил к почтовой конторе.
Зашлепанная грязью карета как из-под земли явилась; кондуктор, предупрежденный трактирщиком, поспешал навстречу, чтобы собственноручно подсадить опасных путешественников на придерживаемую лакеем ступеньку. Не успевшая позавтракать Настенька недоуменно глядела на конфузливо улыбающегося мужа.
В Париже Настасья Львовна совершенно позабыла о своих недугах. Да и было отчего: словно в Петербург бухнулись после деревенской спячки! Ежедневные визиты и приемы, скитанья по обширному, как город, Лувру, благоухающему сладкими духами и старым рассохшимся деревом; магазин платья на Монмартрском бульваре, пленивший и Александрин и маменьку не столько роскошью своих товаров, сколько рыцарственной услужливостью смазливых приказчиков; наконец, Тюльерийский сад, особенно расположивший к себе Николеньку, невзначай прознавшего, что некогда самая красивая и большая его аллея была вся засажена капустой, — все это волшебство и великолепие ошеломляло, сбивало с ног, кружило и туманило голову.
Он абонировался в нескольких библиотеках сразу и накинулся на сочиненья новейших немецких и французских литераторов.
Мишле, о котором он мельком слышал от Путяты, радостно поразил его. Мысли о том, что история — это вечный поединок между свободой и фатализмом, что человеческий дух освобождается в борьбе человека с материей или роком, казались ему своими, давно родившимися, но за недосугом не успевшими воспитаться в его голове и сердце. Памфлет против иезуитов и церкви заставил насторожиться, но еретическая идея семьи — краеугольного камня подлинного храма и гражданской общины — вновь радостно изумила: за несколько тысяч верст от родного дома странный выходец из гущи французского простонародья, одинаково влюбленный в Бога и революцию, думал и чувствовал удивительно близко с ним, русским дворянином и одиноким мечтателем… Счастливо взволнованный, читал он об отречении от эгоизма, о творческом счастии, венчающем историю народа, низшие и высшие слои коего действуют во взаимном согласии и понимании. Жалость и любовь возглашались главными принципами бытия; отечество и семья боготворились, ибо любовь к семье неизбежно перерастала в любовь к отечеству, а последняя порождала чувство кровного единства со всем человечеством.
Он взволнованно встал. И одновременно с ним, словно отражение в воде, поднялся в другом конце залы дальний его визави, серый худой человек с прекрасною головою, пышнокудрой, как у юноши, и седой, как у Риберова апостола.
Они приблизились друг к другу и вышли на улицу. Евгений сказал несколько фраз по-французски, но Мицкевич отвечал по-русски, очень медленно и очень чисто.
Они говорили немного: Мицкевич держался приветливо, но чопорно. Он расспросил о подробностях смерти Пушкина, поинтересовался здоровьем князя Вяземского. О себе сказал, что переселился в Париж в позапрошлом году, несколькими днями спустя после торжественного прибытия сюда праха Наполеона, что друзья — Жорж Занд, Фоше Леон и Жюль Мишле — упросили учредить для него в CollХge de France особую кафедру славянских литератур. Он читал здесь лекции о польской поэзии и о русской словесности, но польские выходцы, ненавидящие все русское, чуть не провозгласили его отступником и предателем. Ныне его преследуют чуть не все: проповедь польского освобождения и преклоненье перед Наполеоном — вторым мессией на заблудшей земле — привели к тому, что министерство приглашает на кафедру другого человека.
— Но что поэзия ваша?
Мицкевич улыбнулся каменно.