Священник в буром подряснике сидел на лавочке, худенький, маленький, как подросток после болезни. Евгений подошел под благословенье, подогнул коленки; отец Василий благословил; обхватив ручками его плечи, заторопился поднять, забормотал:
— Господь с вами… ныне, и присно, и во веки веков…
Слезы подступили к его горлу: катехизис, пророчества о втором антихристе Апомоне, прегрешенье усомнившегося Адама — как давно это было! Во времена Адамовы…
Священник побрел к церкви, а он стоял, глядя вслед. Лопатки как-то по-кошачьи, треугольно выпирали на спине отца Василия… Он мучительно улыбнулся этой бедной спине.
"Боги, отнимите у меня мой образ, ибо он причиняет мне одно страданье…"
Зимняя ночь кончилась, но дневному свету не скоро еще предстояло праздновать свою куцую победу. Спальня была погружена во мрак, и плафон с изображеньем несчастной Дафны лишь угадывался в поредевшей мгле.
— Боги, отнимите у меня мой образ, — прошептал он.
Сейчас ударит барабан — и кадеты бросятся, сбивая друг друга, в умывальную. Они еще маленькие, благоговейно робкие и послушливые; они громко топают, идучи в трапезную, и истово повторяют про себя слова молитвы, четко выборматываемой дежурным. И, разойдясь по классам, будут сидеть при желтых сальных вонючих свечах, терпеливо трещащих в ожидании позднего зимнего утра.
Но ему-то что до этих уроков, опостылевших еще в прошлом году, до этих новых однокашников — как на смех, низкорослых, запуганно-исполнительных, скучно аккуратных!
Только Галаган остался с ним заодно из всего прошлогоднего товарищества. Они стоят рядом — самые взрослые в нынешнем строю третьего отделения. Но Поль стал иной, совсем иной: он осторожен и скрытен, он прилежен и угодлив. Ему надобно выслужить благоволенье начальства… Какая прозаическая метаморфоза: из мечтателя и шалуна, пылко грезящего рыцарскими подвигами, — в зауряд-паиньки, в старательные педанты!
— Боги, отнимите у меня мой образ… Но я ведь нынче дневальный! К закалам…
Он едва успел до зари умыться и одеться — и, чеканно стуча каблуками, стремительным шагом прошел к спальне первого отделения.
— Старшему отделению осталось вставать десять минут!
Никто не пошевелился. Он с тоской задрал голову и уставился в потолок. Андромеда, прикованная к скале, блещущая бело-розовой красою, с целомудренной страстью взирала на закованного в доспехи Персея. Прелестное ее тело и алый приоткрытый рот дышали жаждой и нетерпеньем.
Он облизнул горячие губы и крикнул:
— Старшему отделению осталось вставать пять минут!
Крепкая черноволосая башка приподнялась с угловой койки; румяное, яркоглазое лицо насмешливо уставилось на дневального.
Евгений откашлялся, готовясь выкликнуть последнюю фразу: "Старшему отделению ничего не осталось вставать!"
Глазастый закал издевательски осклабился. Евгений закусил губу и поднял взгляд. Андромеда вожделела и ждала Персея.
И вдруг ярость охватила все его существо. Идиотская бессмысленность фразы, коей с таким удовольствием ждал от него наглый закал, предстала ему во всей своей откровенности: "Ничего не осталось вставать!"
— А и черт с вами, — сказал он громко и, круто повернувшись, пошел к своему отделению.
Ошеломленные небывалой дерзостью закалы шумно повскакивали с коек и растерянно потрусили в умывальную.
…Лениво потягивалось за окном долгое зимнее утро; трещали, зловонно чадя, желтые сальные свечи. Профессора еще не было, пажи шумели, — но странная тишина невидимым кругом обстала Евгения… Это пугающее ощущение пустоты и тишины уже не впервые поражало его в нынешнем году. Пуст и тих был теперь ему корпус, как музыкальный ларец о вынутой пружиной, как шкатулка, из которой похитили драгоценности.
Отворилась дверь; на пороге показался профессор всеобщей истории — человечек в коротко обстриженном рыжем парике и в полинялом коричневом фраке.
Пажи поднялись, кланяясь и преувеличенно громко шаркая сапогами. Профессор кивнул и легонько помахал рукою; шум, однако ж, продолжался. Преподаватель пробурчал сердито:
— С вашего позволенья, государи мои, подобное учтивство хуже иного невежества, — и тем же ворчливым тоном, без всякого перерыва, продолжал, подымаясь по ступеням кафедры:- Семирамида была хотя и легкомысленная женщина, но монархиня наизамечательнейшая.
Мертвая скука посягала даже на историю, на самое вечность!
Деликатное зеванье и посапыванье зашуршало вокруг; оно постепенно усиливалось, переходя кое-где в откровенный храп. Никто не внимал профессору: большинство учеников спало; остальные играли тишком в кляксы и в почту; кое-кто читал. Лишь Галаган аккуратно записывал в тетрадь тягучие фразы наставника, готового, казалось, всякую минуту задремать на своей кафедре.
Свечи горели желтым, постепенно бледнеющим огнем; в этом чахлом, чадном огне была все-таки жизнь, живой свет, трепет… Немигающими глазами уставился он на оплывающую, лениво вздрагивающую свечу…
Средь ночи он проснулся — привиделось темное, нехорошее: мгла, ветер; белая церковь в Маре, сотрясаемая порывами урагана, легкая и хрупкая, как игрушечный театр, подаренный Приклонскому.