— Знаешь, чем славен стал бедный армейский офицер Безбородко? Ре-ля-ци-я-ми! Кои сочинял с примерною живостью, умея заинтересовать государыню. А первые оды Державина?
Богдан Андреич подхватил со стола закрепленное чернилами перо и назидательно уставил им в племянника:
— И чин, и богатство, и высочайшую благосклонность можно завоевать сим ничтожным предметом!
Евгений сиротливо съежился.
— Что примолк? О чем раздумался? — подступил дядя, мгновенно озабочиваясь его меланхолическим видом.
— Но мне кажется, что оды… Что сей жанр несколько обветшал.
Богдан Андреич яростно черкнул в воздухе скрюченным пальцем, отвергая возраженье своего робкого контрверзиста:
— Николи! Во веки вечные не обветшает!
— Но отчего же сегодня никто не пишет од? Разве лишь немногие чудаки… — Он вспыхнул, вспомнив франтоватого камергера.
— Потому, что вы, молодые, чрезмерно ленивы и равнодушны! В те годы, когда мы с твоим родителем проходили службу, молодые люди не стыдились выказывать свой пламень. А нынешние слишком скаредны на чувство!
Старый воитель глянул на притихшего племянника и сконфуженно запахнул полы персидского халата.
— Заболтал я тебя… — Богдан Андреич шутливо потрепал покрасневшее ухо юноши. — Ввязывайся, брат, в баталью, — обидно мне, что ты сиднем сидишь с твоими способностями. Испробуй силы свои. Сочини, к примеру, оду на случай — э-э…
— Нет, милый дядюшка. Одический жанр решительно не по мне.
— Отчего же? Слог у тебя отменный, воображенье дерзкое.
— Нрав жовиальный, — подсказал Евгений. — Дозвольте, дядюшка, в парк — погулять.
Дядя был забавен и утомителен со своей неуклюжей заботливостью, со своими надеждами на пиитический дар племянника, — надеждами, которые могли скорей устрашить, нежели поощрить. Но неусыпность этой опеки, простодушной и монотонной, как колотушка старенького сторожа, охраняющего ночами сон господского гнезда, умиляла и, даже надоедая, будила что-то в потрясенной душе юнца. То был дядя, любимый брат покойного отца; то был родич кровный, простой и надежный, как старые дерева и стены древней вотчины Баратынских. И по-солдатски грубое объятье его крепких рук сообщало всему Евгеньеву существу какую-то теплую силу и смутную надежду.
Время текло здесь подобьем ленивой, доброй реки. И все было полно жизни и спокойной веры в земное и небесное попечительство.
И все повторялось: протяжное благоуханье древних вновь зацветающих лип, угрюмое гуденье перегруженного душистой добычей шмеля и светлый смех кузины Мари, опять посетившей Подвойское.
Она смеялась охотно и много: знала, конечно, как прелестны ямочки на ее щеках — шаловливые следы кунидоновых пальчиков.
Она восхитительно повзрослела: дама, маленькая белокурая дама в серой неаполитанской шляпке, завязанной голубыми лентами, в ловком узком платье из марсельского шелку, с пестрой китайской парасолькой в небрежной руке.
Она простодушно хвастала своими первыми светскими успехами.
— А зимою, в первый день нового года, папенька возил меня на праздник в Эрмитаж.
Он слегка покраснел. Он мог быть, он должен был бы присутствовать на этом празднике, ежели бы…
— Лож не было, государь и его семья занимали кресла меж оркестром и скамьями. А по обеим сторонам, по ступенькам, — Мари летуче раскинула руками, — стояли камер-пажи. Ах, какая красивая форма! Какие шпаги!
"Ничего особенного. Только треуголки, обшитые позументом, и лосины, точно, хороши. А шпаги — игрушка, забава младенческая".
— Для ужина устроили дивный хрустальный шатер.
— Стеклянный, наверное. Стеклянную палатку.
— Ах, не прерывайте! Вот такой шатер…
Мари ручкою зонтика нарисовала на песке нечто, похожее на китайскую пагоду.
— Стены и потолок из стеклянных узоров, очень миленьких. Изнутри все это освещается канделябрами, а снаружи люстрами и лампами. Очаровательно! — Кузина упоенно рассмеялась. — Шатер казался сотканным из брильянтов! А если бы вы слышали музыку обер-егермейстера Нарышкина! О, это волшебство…
Она напела вполголоса тихонько, но очень верно и с чувством:
Поправила выбившийся из-под шляпки локон и вздохнула печально:
— Ах, кузен, какая жалость, что вас не было о ту пору в Петербурге!
Он молчал, похлестывая гибким прутом жасминовые кусты. Листья звучно лопались; он хлестал все усердней и чаще.
— Я вспоминала вас зимою, — сказала Мари и томно улыбнулась.
Он приостановился с занесенным прутом.
— Я танцевала на этом бале польский с одним камер-пажом. Он очень хорош собой. — Мари скользнула взглядом по фигуре кузена. — И тоже высок.
Она смеялась над ним и презирала его, это было несомненно.
Луна упиралась в окно, — как ни плотно задергивал он штору, холодный, странно властительный свет находил щель и отыскивал его пылающее лицо.
Он вскочил и раздернул занавесь. Крестообразная тень оконницы пала на тускло отсвечивающий, словно бы запорошенный мелким снегом, паркет. И стужею, бездомным хлестким ветром ударила в сердце та, петербургская ночь с рогатым месяцем, угрожающе прильнувшим к окну…