— О, спасибо, спасибо! Вы так добры, — невпопад отвечал он, щеголевато шаркая и признательно целуя руки хозяйки. — Но я должен к себе; каторжно голова разболелась.
— Это вы черемухой надышались, — объяснил полковник. — Я упреждал: не ставьте черемуху в комнату.
Мать написала из Москвы.
…Все ее разлюбили, один Ираклий нежно и подробно пишет из корпуса. Зовет в Петербург, но жить в надменном дому Петра Андреича не хочется, да и недосуг ехать в столицу: Серж блестяще выдержал экзамен в Московский университетский пансион; мальчик весьма умен и начитан, но очень нуждается в неусыпном призоре. Доходы совершенно иссякли, нечем платить проценты в Опекунский совет. Софи бука и капризуля, Левушка — флегма, равнодушный ко всему: умри сейчас маменька, он не сразу и заметит, а заметив, и слезинки не сронит… Жизнь в Москве дешевле, нежели в Петербурге, но все же ужасно дорога… Развлечений никаких — лишь чтенье да Апраксинский театр, невыносимо тесный и душный… И недуги, недуги — загадочные и, как видно, неисцельные уже…
В каждой из упоминаемых матерью неприятностей содержалась неопределимая, но безусловная доля его вины.
От голубоватых, мелко исписанных листочков веяло слабым, жеманным запахом любимых маменькиных духов — и веяло неясной, как этот аромат, укоризной.
Надо было просить отпуск — ехать в Петербург, в Москву, хлопотать о делах, утешать, примирять.
Стоя на крыльце, он еще раз перечитал посланье родительницы и, рассеянно нюхая конверт, пошел со двора.
В окне полковничьей гостиной мелькнула гладкая головка. Он усмехнулся польщенно: Анюта следила за ним. Она полагает, конечно, что он взволнован письмом петербургской прелестницы. Глупенькая Аннет. Хорошенькая Анюта. Бедный Коншин…
Розовые облака, согретые притаившимся где-то неподалеку солнцем, очарованно стояли в небе. Светлое, белое озеро осторожно шелестело в темнеющих берегах. Отсюда, с холма, оно показалось огромным и внезапным окном в небо. И он невольно остановился и даже сделал шаг назад: представилось, что вся земля начнет сейчас редеть и расступаться перед ним.
Близилась ночь, но небо торжествовало явную победу. Мрачный гранит утесов приметно теплел в тихом упорном свете, не отбрасывающем теней. Он вспомнил: Коншин рассказывал, что в этом непрерывном, не сякнувшем даже ночью свете с изумительной быстротой развивается все живое.
— А душа? — рассеянно спросил он. — Но надо отпуск, отпуск. Петербург, Москва… Как похорошела Аннет!
Голенастая березка выскочила на бугор, нежно прошуршала новенькой листвой. Бархатно рыхлел у ее подножья можжевельник. Он не пахнул сейчас, но внятно вообразилось ладанное благовонье, витающее здесь в жаркий день.
Белесые и голубые камни высовывались меж ольховых стволов — великаньи черепа, безглазо следящие за одиноким путником… Ему стало не по себе от внимательной неподвижности древних валунов, от странной пристальности остановившегося неба.
— Вечность! — выкликнул он задорно. — Я принадлежу тебе, но и ты — моя!
Он сбежал к воде и пошел домой, перескакивая с камня на камень, оступаясь и шлепая сапогами по болотистой жиже.
— Да, вечность… Но как похорошела Аннет! Нет — Петербург, Петербург!
Кто-то крикнул слева, с высоты; он вздрогнул и замер. Вздрогнула и замерла рослая черемуха, жестом безграничного отчаянья раскинувшая белые рукава.
Он побрел дальше.
— Да, Петербург… Но как назвал ее полковник? Эту бедную чухонку. Эту… эту… А — назову Эдой!
И, не оглядываясь, зашагал по тугому песку.
Он хотел утешить мать рассужденьями о благе, часто превратно понимаемом нами, о блаженстве души, постигшей свое предназначенье; он хотел поделиться в ответном письме своими любимыми мыслями о вечности и мгновенности всего сущего; он вспомнил, как увлекала в детстве игра, изобретенная маменькой: дуэли на цитатах, почерпнутых у знаменитых авторов, — и начал было свое посланье- Вольтеровым изречением: "Tout vouloir est d'un fou" [72]
… Но ветер ударил в открытое окно, занавеска взметнулась; белый листок письма покорно порхнул со стола, беспомощно заковылял в воздухе… Он грустно рассмеялся: представилось вдруг, как летит его письмо по светлым и хмурым просторам Финляндии, над царственными площадями Петербурга, вдоль пыльного Московского тракта, выложенного тесаными бревнами… Как оно запылится, как поблекнет! Как огорчит маменьку, близоруко склонившуюся над бледною сыновней мудростью! Обидный намек и холод почудятся ей в полинялых строчках, и раздражит собственное бессилие ответить бесконечно далекому сыну чем-то столь же мудреным…Но ведь не вымыслил — сам пережил он все это! Но как понять усталой маменьке его корпус, его Финляндию, его томление…
И он написал детское письмо, в котором было нетерпение свидеться с маменькой, и перечисленье главных персонажей здешнего общества, и подробное изображение финляндской природы, — столь полное, что он даже извинился в конце за то, что говорит об окрестной природе — истинной и единственной своей подруге — так же много, как дома говорил о Дельвиге.