— Но надобно же бороться хотя бы словом! — запротестовал Полевой, азартно жестикулируя сухонькой ручкой и выбираясь из-за стола. — И не вам ли, свободному сословию, людям образованным, взяться за дело народного просвещенья и поднять факел борьбы? — Он обвел сумрачно горящим, каким-то скачущим взором продолжающих сидеть спокойно слушателей. — Вы, аристократы, — вы свободней прочих в действиях своих. От вас зависит успех великого движения!
Он проповедовал долго и жарко; Евгений перестал слушать, отвлекшись угрюмым размышленьем. "Вы, аристократы…" Это я, Дельвиг, князь, Жуковский, пожалуй. А _о_н_и_ — Булгарин, и Греч, и прочие — торговое направление, как Вяземский окрестил. Этот бедняк полагает всерьез, что мы независимы и свободны. Для него русский писатель-аристократ равен в своих правах английскому лорду…"
Федор Толстой вдруг завозился рядом. Погладив себя по глянцевито-черной и тугой бакенбарде, граф смахнул со скатерти вилку и, сосредоточенно пыхтя, полез за нею из-за стола. Глаза княгини округлились веселым ужасом. Граф на коленках подполз к увлекшемуся оратору и сзади ткнул его вилкою в икру. Журналист продолжал разглагольствовать, ничего не замечая.
Американец встал как ни в чем не бывало и, скромно склонив набочок тяжелую голову, сел на свое место.
— Накладные, — шепнул он удовлетворенно.
— Нешто в Английский клуб закатиться? — спросил Толстой, грузно покачиваясь в обындевелом кузове. И тотчас пробурчал сердито, словно отвечая на чьи-то назойливые уговоры: — Да что там нынче хорошего? После отъезда Чаадаева и клуб скушен.
— А Чаадаев и вправду навсегда за границу отбыл?
— Сказывают, навсегда. — Толстой дремотно опустил брыластое багрово-смуглое лицо, — Скушна Москва, скушна и тесна, — Его темные глаза блеснули красноватым огнем, словно мимо пробежал кто-то с горящим факелом. — Хоть снова в армию просись. — Граф тоскливо уставился в курчавое от инея окошко. — Да не способен больше к убийству человеков. Грехи мучат. Одиннадцать душ.
— Каких душ, граф?
— На дуэлях прострелил и проколол. А пуще всего — свою изранил.
Он оглянулся, словно заслышав погоню. Зашептал, тяжко привалясь к спутнику:
— Карает господь. Страшно карает! Деточек у меня двенадцать было. Двенадцать — и все во младенчестве поумирали. Один за другим. — Граф просмеялся — шепотом и запинаясь, как сквозь подавляемое рыданье. — Всех господь прибрал… Так я из своего синодика-то мною загубленных после каждой смерти одно имечко и вычеркивал. А сбоку приписывал: "Квит".
Он отвалился на спинку сиденья; прерывисто дыша, распахнул медвежью шубу.
— Одна доченька осталась. Пашенька, цыганеночек мой курчавенький. Кузина крестила, Аграфена.
— Успокойтесь, Федор Иваныч. Господь милосерд.
— А вам-то откуда известно? — тихо прорычал Американец. Но тотчас поник головой, забормотал робко: — Это я так, не подумайте. Я озорство свое забросил. Я его ненавижу теперь.
— Стоит ли так сурово, граф? Озорство — это всего лишь худо направленное славолюбье. Кто из нас не грешен этим?
— Вы, например, грешны? — с вызовом спросил Федор Иваныч.
— Пожалуй…
Граф рассмеялся с облегченьем.
— А славолюбье терзает! Ох — всякое! И худо направленное, и правильное. Скольким кружила голову Наполеонова слава! А как представишь цену ее: четыре миллиона жизней человеческих! — и сердце захолонет.
Он положил тяжелую ладонь на колено Евгения:
— А нынешнюю шалость мою извините. Это я, изволите видеть, не могу выносить демагогов и парвеню всяких. Предаст, помяните мое слово. Трижды перевернется.
— Да полноте!
— Предаст, — строго повторил граф. — Уж я этих птиц по крылышкам узнаю.
Он томительно зевнул.
— Тесна Москва. Тесна жизнь. Вам-то еще есть куда употребить славолюбие, — он ухмыльнулся благодушно. — Верно направленное, разумеется. Как сказал старик Овидий: Gratia, Musa, tibi nam tu solacia praebes. Tu carae reques, tu medicina mali… Благодарствуй, Муза: ты отдых, ты исцеленье. Ты… э-э…
— Не трудитесь, граф: мне памятны эти дивные строки. Покойный дядька-итальянец навеки вбил их мне в голову.
— Дядька-итальянец, дядька-итальянец… А я сбираюсь в Италию — лечить своего цыганеночка. — Граф сердито крякнул: — Несносная нынче зима в Москве! В каждом доме болезнь.
— Значит, и вы уезжаете, — грустно сказал Баратынский.
— Мерзко, опостылело все, — ворчливо продолжал Толстой. — Скажем, жить определено еще десять лет. Ведь без дела стоящего, без крови горячей — ведь это вечность целая! Судите сами: десять лет являться в клуб, чтобы отобедать и уснуть за чашкой кофе под стук шаров и счетмаркеров. Засим сонному садиться в карету, — граф пнул сапогом в стенку, — велеть везти себя в театр. Просыпаться в партере при первом ударе смычка — чтобы снова уснуть до самого конца представления!
— До самого конца, — тихо повторил Баратынский.
Вздрогнула и перевернулась под снежным одеялом ленивая Москва. Приглушенно зажелтелись и забагровели далеко за полночь толсто зашторенные окна; захлопывались со звуком старческого кашля сторожкие форточки и сенные двери.
На Галерной стреляли в пушки…
Ермолов штурмом идет на Москву…