— Сонинька! — позвал он. — Аннинька!
Щенок — озорной тернев — заскулил в передней. Зеленая тафта колыхнулась, проструилась — жена, испуганно глядя, приблизилась. И Аннинька следом, и доктор, в очках, с рыжими бачками — чуть-чуть на Вяземского похож…
Он приподнялся с усилием; спохватившись, прикрыл голую кисть с мерзко слипшимися волосами.
— Милые, господь вас благослови. Я хотел сказать… О чем вы? Не надо… Мне еще год надобно, хоть полгода! Давайте все сядем, успокоимся и подумаем, как остановить ее.
— Он бредит, — сурово пробормотал врач. — Лягте на подушки, больной.
Дельвиг страдальчески сморщился, выдернул руку, замахал ею — и, вспомнив, быстро убрал под одеяло.
— Маменьке письмо. Она убивается: помянула меня в именинный день за упокой. А юнкером в Варшаву — это вздор, умопомраченье — это я так… И напиши Баратынскому.
Он сосредоточенно пошевелил губами: улыбнулся.
— "Поздравляю вас, милые друзья, с мальчиком — новым гостем мира. Молю планеты, под которыми он родился, об его счастии…"
Он захлебнулся, упал в подушки, задышал громко, хрипло; серые губы беспомощно трепетали. Сильно потянулся под одеялом, поднял веки. Взгляд был зорок и пуст. Он высунул пальцы и повел в сторону тумбочки:
— Сонинька, нужно переписать. Новая поэма Евгения.
— Это Щастного поэма. Ты обещал прочесть и замечания сказать. Это Щастного, не Баратынского.
— Нет, Евгения. Перепиши, прелесть моя. Нужно срочно главу. В следующий номер моей газеты. Нужно срочно, а ему недосуг. Он в Финляндии, далеко.
— Не кручинься, милый; ну можно ли так? Сам едва жив с горя! — Настасья Львовна вздохнула. — Ах, ежели умерла бы я, ты столько б не убивался, уверена…
Он тяжело поднял голову, вслушался; не в слова жены — во что-то стороннее, льнущее вместе с мельканьем хлопьев к высокому окну.
— Настенька, сколько умерло с. ним. Какое он богатство унес…
— Ах, он был чрезвычайно мил, конечно. Но ведь поэзия его давно кончилась…
— Он мне рассказывал план своей повести. Боже, как умно, как талантливо!
— Несчастная Софи. Как жаль ее, — прошептала Настасья Львовна сквозь платочек.
— Вообрази: он стал входить в задор. — Евгений улыбнулся ласково и недоверчиво. — Журнализм расшевелил его; Пушкин на помощь явился, нас с князем расщекотал.
— Но как страшно обернулась щекотка эта, эта суета… — Настенька захлебнулась подавленным рыданьем. — Такой еще молодой, такой умный. Надо было беречься, сторониться этой пыли, этой политики. Чего ему недоставало, господи! Жена заботливая, друзья верные, малютка ангел…
— Роман был необыкновенный, как рассказывал его Антон, — задумчиво говорил Евгений. — Сюжет как бы подмечен с улицы. Автор не входит в дом, где разыгрывается драма, и читателя не вводит. Все действие — в окне, через стекло. Подглядом…
— Но это же неприлично! — Настенька высморкалась и рассмеялась.
— Ах, вся литература, вся романистика — одно неприличие! Подглядывают, наблюдают, подслушивают, как шпионы, — и предлагают любопытствующей публике на распахнутых страницах…
— Но ты отвлекся, милый.
— За окном молодая женщина и усталый, нелегко поживший мужчина — муж. Затем юный гость с визитом… Неведомый соглядатай заинтересовывается: что-то будет? Он является каждый день неукоснительно. Идет снег; окно покрывается индевью. И еще прекрасней кажется молодая женщина, и еще бледнее ее муж. А гость весел и говорлив, он…
— Извини, мон шер: Сашенька опять обижает Левушку, а глупая нянька хихикает с камердинером.
Настасья Львовна шумно выпорхнула за дверь.
Он грузно понурился над столом. Вдруг представилось, что сюжет повести не Дельвиг рассказывал, а он сам высмотрел; вытащил у города, скитаясь по улицам, рассеянно и напряженно пялясь в лица прохожих, в окна, мерцающие сквозь туман и снег робким подвальным светом; в окна, расточительно бьющие блеском высокого бельэтажа. И за каждым стеклом мучилась и ликовала жизнь, и странно роднились и рознились людские судьбы — как враждующие и жаждущие братства народы. И за прозрачною, но непроницаемой, как стекло, преградою русский аристократ тосковал о католическом Риме, откуда обращал завистливые взоры в сторону восставшего Парижа великий польский изгнанник… И все ежечасно мешалось, менялось в мире, страшась метаморфоз — и ища их.
Но Дельвиг не об этом рассказывал. Фабула его повести касалась лишь его окна, его судьбы. Он не собирался публиковать ее. Он не любил откровенничать, особенно после женитьбы своей.
…Конечно, она его не любила. Она не могла любить его. Он был мягкий, пушистый, теплый; она, стеклянная, холодная, жадно тянулась к пламенному. Сначала был Пьер Каховский — она увлеклась, увлеклась страстно, самозабвенно, как с простодушной горячностью утверждал сам барон, еще жених, гордящийся романтическим прошлым невесты… Самозабвенно — однако ж не забыв о благоразумии, о покое душевном. И отказала, убоявшись отца, а пуще — нешуточной огненности избранника своего. И словно в магический кристалл глядела: страшно погиб Пьер.