— О, это шутка Орацио Фальконе. Он ведь состоял в переписке с Шампольоном. Книга о латеранском обелиске — тоже его. Два кратких восхваления владыке Адриану, пересоздателю Навьина. Когда-то и тебе придётся управлять этим местом, и тебе надо решить, хочешь ли ты, а не хочешь — как быть дальше? Время есть, подумай. У тебя могут быть другие резоны для приезда в Навьино, но я думаю, что именно за этим судьба тебя, наконец, привела сюда. Я вообще верю в судьбу, в предопределение. Но хотел, чтобы ты крепко подумал — сначала в Италии, а теперь даю тебе возможность подумать снова, после того как ты приехал сюда. На тебя я, да и не я один, возлагаю все надежды. Как решишь — так и будет! И возьми эту рукопись деда: она поможет тебе в решении.
Эспер сидел, положив руки на стол, и смотрел куда-то в сторону от закончившего свой рассказ дяди, а князь Адриан внимательно и терпеливо смотрел на Эспера. Что Эспер мог действительно помнить о своём раннем детстве? Деда в гостиной, где они сейчас сидели с дядей Адрианом, за чтением на разных языках — больше всего на французском и греческом (что это именно были французский и греческий, он понял только годы спустя), позволявшего часто залезать к нему в кресла и крепко его обнимающего, потом его же присматривающим за строительством теплиц и уже после их завершения надевшего огромный фартук садовника и что-то там в этих, как казалось ему в детстве, огромных, застеклённых сооружениях копающего, сажающего, а потом обрезающего великанскими ножницами. Траву у надгробной плиты бабушки Ефросиньи Ксенофонтовны, умершей накануне его рожденья, портретов которой — это он осознал только сейчас — в доме не было (вероятно, их уничтожил дед). Мать, проводящую с Эспером всё время, рассказывающую ему и читающую, учащую складывать буквы в слова. Долгое покашливанье деда, когда он ходил по дому, уже когда они легли спать, и посверкивающие белки неспящей матери, лежавшей вот так без движения, словно чего-то опасаясь, пока скрип деревянного пола и покашливанье не унимались до полуночи. Плаванье на лодке в неглубокой Навке, страх войти самому в её воду, ужение рыбы с деревенскими мальчишками, собирание ягод в ближайшем лесу, ночи, утра, дни, слившиеся в нечто бесконечное, будто всегда стояло нежаркое лето, а зимы, весны и осени и не было. Конечно, он помнил и сугробы снега, и замёрзшую Навку. Но выходил ли он тогда на улицу в тулупе и малахае? Становился ли на первые свои лыжи? Ездил ли в Городище и Кесьминск в санях? Получали ли они в Навьине письма от отца, и если да — то что было в этих письмах? Память оказалась крайне избирательной.
Чем, наконец, был для него пожар Москвы, приведший к его рождению в этом глухом краю? Наверное, чем-то в духе театральной гравюры Шинкеля, которую он увидел вчера на стене прежнего дедовского кабинета: люди с тюками на плечах и с ведомыми под уздцы лошадьми, а кто-то верхом, и обозы, обозы, идущие вдоль набережной прочь от Каменного моста и отбрасывающие огромные тени на зрителя, потому что там на востоке — за Кремлём и обмелевшей Москва-рекой поднимается сквозь помпеянские почти клубы извергаемого дыма кровавое, страшное солнце. Не важно, что город подожгли, когда почти никого из жителей в нём не осталось, — так, с толпами уходящих даже красивей.
Все эти воспоминания, реальные или фантомные, затенялись куда более нелепым, несправедливым и страшным — гибелью отца от руки его деда, о чём он узнал только что, и смертью матери в эпидемию холеры 1830-го года, когда общее число смертей уже пошло на убыль. И невозможностью из-за карантина подойти к умершей, которую отпевали в закрытом гробу.
Эспер, не говоря ни слова, встал из-за стола и поднялся к себе в комнату с рукописью — большой тетрадью из бумаги с водяным знаком в виде буквы «Л» в лавровом венке и лежащего под ней кинжала, которая была переплетена в светло-коричневую кожу. Он ожидал, что это будет рассказ деда о его страшных сомнениях, приведших его к не менее страшному концу. Но нет, это было написанное лет двадцать назад квадратным и, как это бывает у стареющих людей, чуть отрывистым, с дрожаниями проводимых уже нетвёрдым пером линий, почерком сочинение «О степенях смерти и о последствиях, от них происходящих». Укрывшись походным пледом на детской своей постели, он, как и был одетый, начал читать.
«Животное являет наибольшую сложность бытия телесного, — читал Эспер, — и первою, предварительною степенью смерти для него будет сон, в который животное погружается ежедневно, а иногда и на долгие промежутки, если при понижении температуры впадает в длительную спячку, например, зимой. Некоторые земноводные могут спать годами, если не дольше. Медик французского короля видел, как каменотёсы разбивали цельные камни, внутри которых обнаруживались живые лягушки, запертые там столетиями.