Сон лишает животное чувственного бытия, отдаёт во власть растительной силы, низводит до растения. И человек, это сверхживотное, при забвении „я“, при понижении телесности до сна в растительном состоянии видит не то, что ясно ему при бодрствовании, а нечто общее, растительному, нечувственному состоянию во всех человеках присущее. Безумие, идиотизм, даже сомнамбулизм — вот состояния сугубо сновидческие, растительные, и не будет большим преувеличением назвать человека в таких состояниях живым мертвецом. Животное во сне тоже мертвеет — хотя не до конца и не полностью.
Вторая степень отхода от жизни — полное оцепенение, когда животные пребывают только массами вещества, и в нём следует различать три стадии. Первая ещё предполагает возвращение через сон к бодрствованию, хотя и расположена на переходе от растительного к минеральному. Таковы земноводные, вмёрзшие в лёд или находимые в цельных породах, и потом оживающие. Но есть и стадия вторая, означающая не только пребывание, пусть и временное одной вещественной массой, но полную, необратимую утрату способности возвращения к животной жизни. Таковы мумии египетские или естественным образом высушиваемые мертвецы в каменных гробах на католических кладбищах; таковы наши гербарии и музейные собрания насекомых. Наконец, третья стадия — превращение органической массы в минерал. Минерал не только мёртв по отношению к растительному и животному, не говорю уже о сверхживотном царстве человека, но и в самом себе жив до того предела, пока целен и не распадается. Но и жизнь минерала — низшая форма жизни вообще — не вечна.
Третья степень погружения в смерть есть уже разрушение минерала, его распад, переход к бытию земностихийному, в иную форму пространственности и вещественности. Однако и земностихийные превращения минерального царства оставляют его достаточно плотным и тяжёлым.
Четвёртая степень погружения в смерть есть преодоление земностихийности, избывание её веса, истончение пространственной вещественности. Земностихийность переходит в огнестихийность, разрешающую от абсолютной власти тяготения, делая пространственность всё менее материальной, приближая её к чистому протеканию, т. е. времени. Это — пламенная смерть земного бытия, но не бытия вообще. Это состояние движущееся, значит, в чём-то живое, и движение и жизнь его вполне исчислимы.
И только когда всё живое, миновав несколько стадий смерти, достигает этой последней, наибольшей и светлой степени, почти уже перейдя грань чистого временения, чуждого жизни животного, сну растения, утлому бытию минерала и всем земным стихиям вместе взятым, то нам, наблюдающим это, становится очевидным, что полная и окончательная смерть прежнего есть тоже жизнь, притом более широкая и светлая, и хочется воскликнуть:
Он слышал, как дядя молча поднялся следом за ним и зашёл в свой кабинет, от которого комнату Эспера отделяла стена.
Эолова арфа продолжала звучать, но Эспер не замечал её пения. Они с дядей были по-прежнему одни в имении. Шумная компания, голоса которой он слышал предыдущей ночью, засыпая, снова где-то отсутствовала весь день, и Эспер даже не спрашивал — где. Да и существовали ли хозяева этих голосов вообще? Не были ли они мороком, порождённым рассказами дяди, хотевшим оправдаться перед племянником, или просто не слишком пугать его, слуховой галлюцинацией самого Эспера от страшной усталости? Но кто вообще перестроил имение, украсил его стелами, скульптурами и флагом, расписал обои этого дома, невидимо готовил еду? Кто-то ведь должен был всё это делать.
Пора была действовать.
Он достал из лежавшего в саквояже футляра подаренный ему Гамберини скальпель анатома и вошёл в кабинет дяди.
Князь Адриан Лысогорский лежал с закрытыми глазами на кушетке. Руки его были вытянуты вдоль тела.
— Совершай то, за чем ты сюда пришёл. И — чем скорее, тем лучше. Это будет твоим главным милосердием. Ты правильно меня понял. Всё хорошо, — произнёс князь Адриан, не открывая глаз.
Давно отрепетированным движением Эспер нанёс удар там, где должно было располагаться сердце, но острое и тонкое лезвие прошло как сквозь бумажную труху, не встречая сопротивления. Лицо дяди дёрнулось и стало стремительно меняться, словно ему становилось лучше. Складки-мешки расправились, даже какой-то оттенок жизненного порозовения возник на щеках, бескровные губы потемнели, заломленные брови вернулись из прежнего вечно удивлённого положения в спокойное, седые волосы потемнели, даже какое-то подобие улыбки возникло на лице. Но это всё длилось очень короткое время. Эспер вынул скальпель: ни единой капли крови не осталось на поблёскивавшем лезвии. Человек — настоящее, живое, страдающее существо, жившее в оболочке Адриана Лысогорского, — умер давно. Эспер ещё раз посмотрел на зажатый в руке скальпель и увидел дедовский острый нож для разрезания бумаги. Как он у него в руке оказался?