Помимо ясно звучащего эротического мотива, розовое платье — символ приобщенности небу: «неба дочь» ценит розовое платье за
В 1921 году цветаевская молодость предстает через упоминание кумашного, красного лоскутка («Молодость! Мой лоскуток кумашный!»), через образ пляшущей цыганки в малиновой юбке, смуглой голубки: «Полыхни малиновою юбкой, / Молодость моя! Моя голубка / Смуглая! Раззор моей души!» (I, 65) Красный цвет выступает характеристикой земного и любовного начала. В стихотворении «ПАМЯТИ Г. ГЕЙНЕ» так рисуется портрет роковой женщины: «Бубен в руке! / Дьявол в крови! / Красная юбка / В черных сердцах!» (I, 517) Среди поэтизируемых деталей костюма — красный бант в волосах («Да здравствует черный туз!..», 1919). В 1921 году меняется Муза, она похожа на Музу-крестьянку Некрасова: «Подол неподобранный, / Ошмёток оскаленный. / Не злая, не добрая, /А так себе: дальняя». («Муза») (II, 66) В поэме «На красном коне» ахматовской Музе с черными косами и бусами противопоставлен Всадник в огненном плаще; его «стан в латах», голова украшена «султаном». Крылатый Гений мчит лирическую героиню «в лазурь». В годы гражданской войны метафорической «одеждой» поэта, метонимическим выражением его «я» становятся экипировка Жанны D, Арк, щит и панцирь средневекового рыцаря. «Слезы — на лисе моей облезлой…» — отмечает Цветаева в феврале 1922 года, прощаясь с красотой и молодостью. Мех здесь как шкура души, внешняя оболочка, за которой — тоскующее
Осенью 1918 года Цветаева выглядела так: «По внешнему виду — кто я? 6 ч. утра. Зеленое, в три пелерины, пальто, стянутое широченным нелакированным ремнем (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука, шапочка, короткие волосы. Из-под плаща — ноги в серых безобразных рыночных чулках и грубых, часто нечищенных (не успела!) башмаках!»[452]
Позже в поэме «Крысолов» в…Я в тот день была явлена «Миру и Риму» в зеленом, вроде подрясника, — платьем не назовешь (перефразировка лучших времен пальто), честно (то есть — тесно) стянутом не офицерским даже, а юнкерским, 1-ой Петергофской школы прапорщиков, ремнем. Через плечо, офицерская уже, сумка (коричневая, кожаная, для полевого бинокля или папирос), снять которую сочла бы изменой и сняла только на третий день по приезде (1922 г.) в Берлин, да и то по горячим просьбам поэта Эренбурга. Ноги в серых валенках, хотя и не мужских, по ноге, в окружении лакированных лодочек, глядели столпами слона. Весь же туалет, в силу именно чудовищности своей, снимал с меня всякое подозрение в нарочитости <…>. Хвалили тонкость тальи, о ремне молчали. Вообще скажу, что в чуждом мне мире профессионалок наркотической поэзии меня встретили с добротой (V, 40).