В этом контексте затрагивается и важная для Бунина тема вырождения, получающая в «Деревне» особое освещение. «Вырождение» для Бунина – понятие амбивалентное, оно тесно связано с «ненормальностью» и даже «безумием», но оно в то же время «в определенном смысле превосходство, преизбыток (а не недостаток) неких качеств, накопленных в длинном ряду существований…» (с. 22), близкое к понятиям «родовитости», «породистости» (на нем строится, например, бунинское видение Толстого и собственное «родовое» самосознание). В данном случае речь идет о двоящемся образе Руси: Бунин различал почти уже отошедшую в прошлое древнюю Киевскую Русь и Русь, поглощаемую Азией (не путать с Востоком!), и насколько любил и оплакивал первую, настолько и ненавидел вторую. Символом наступающей на Русь азиатчины была для Бунина пыль, однородная и неизменная (см. одноименный рассказ), она же «последняя стадия энтропии, властвующей в мире» (с. 171). Следует заметить, что тема вырождения входит в более общую бунинскую «теорию регресса», которую Мальцев формулирует, но, к сожалению, не слишком распространенно.
На примере «Деревни» Ю. Мальцев детально рассматривает антитрадиционный тип русского характера, вводимого Буниным в литературу (с. 172–185 и далее). При анализе «Суходола», дополняющем изображение деревни изображением усадьбы, дающем ту же тему в новом преломлении, его внимание обращено главным образом на способ повествования – феноменологический, многоголосный («Суходол» – «музыкальное произведение» – с. 202), обеспечивающий многослойную художественную структуру повести. В качестве элементов этой структуры исследователь выделяет воспоминание, которое тоже может быть многослойным (воспоминание о воспоминании), сон и мечту, воображение, способное вечно длить единый миг. С их помощью достигается то освобождение от «объективной действительности» и, главное, от времени, к которому Бунин стремился всю жизнь. В «"Суходоле”, – пишет Мальцев, – Бунин дал совершенно новое построение сюжета (без хронологии, с упраздненным реальным временем), новую повествовательную форму (многоголосие), новую обрисовку персонажей (импрессионистическими штрихами…), новую трактовку темы "семейной хроники" и более широко – судьбы народа (не социологическую, не бытописательную, а исходящую из глубин народной души и ее подсознательной, метафизической жизни)» (с. 206). Следуя Мальцеву, можно сказать, что на примере «Суходола», а затем, конечно, «Жизни Арсеньева» видно, как проблемы, разрешение которых невозможно в реальности, получают разрешение в самой художественной ткани произведения – и это есть главная цель и, может быть, оправдание творчества.
В седьмой главе анализируются лирико-философские рассказы Бунина 1913–1916 гг. В контексте «индивидуально-оптимистических», как определяет их Мальцев, концепций 1910-х гг. теории «живой жизни» В. Вересаева и сходной с ним теории И. Мечникова об ортобиозе рассматриваются рассказы «Чаша жизни» и «Легкое дыхание». Исследователь показывает, как высмеивание теории ортобиоза (в образе Горизонтова) сочетается у Бунина как с неверием в смерть живой жизни (воплощенной в образе Оли Мещерской), так и с пониманием того, что само «сознание смерти исключает живую жизнь» (с. 217). Антиномичность «изображаемого Буниным огромного, непонятного мира», подчеркивает Мальцев, есть в то же время «антиномичность самого созерцающего субъекта», т. е. Бунина (с. 210). Эта двойная антиномичность «придает его творчеству богатство, кажущееся неисчерпаемым, и сложность вполне современного взгляда» (с. 221).
Жажда «святой беззаботности» живой жизни и отказ от нее во имя осознанного существования и постижения законов мира приводят Бунина к поискам «третьей правды». Он пробует облечь ее то в библейские термины («Копье Господне», «Смерть пророка»), то в термины таоизма («Сны Чанга») и буддизма («Братья»), но всё это лишь «"одежды”, которые Бунин примеривает», чтобы выразить свое собственное стремление, сомнение, отчаяние (с. 225). Ибо ни буддизм, ни христианство, никакая другая религия, независимо от ее общепринятости и распространенности, не были для Бунина сильнее его личного человеческого мироощущения.
В предреволюционных рассказах Бунина о любви («Осень», «Сын», «Грамматика любви», «Игнат», «При дороге») уже состоялось то понимание этого чувства, которое с такой потрясающей
силой выразится в «Темных аллеях», – на нем Мальцев подробно останавливается и здесь, и в последней главе книги. Главным в этом понимании, на его взгляд, оказывается таинственное родство любви и смерти, которые в равной степени ведут человека к утрате своей индивидуальности и возвращают его к роду. Эффектом, усиливающим впечатление, Мальцев считает замену Буниным в самых драматических моментах повествования изображением, рассказа показом с устранением «психологии». Таким образом, читатель видит то, что не поддается ни объяснениям, ни толкованиям, которые неизбежно привели бы к упрощению и обеднению смысла.