У Карамзиных опять говорили о романтиках. С возвращения Тургенева мы всецело предаемся французской литературе. Всеведущий и всезнающий человек привез с собой поэмы, драмы, романы, все новинки, и каждый курьер привозит ему все, что только появляется в Париже. Пушкин сказал, что в конце концов романтическая школа выродится в известную моду и в кружковщину, а всякая мода и всякая кружковщина ему ненавистны. Кажется, уже существуют подражания Дюма, и Пушкин говорил, что подражания эти будут плохими мелодрамами. У Дюма есть сценический талант; он умеет придать жизненность и правдивость самым неправдоподобным положениям; это особенное дарование; он умеет писать для сцены, а подражатели его будут давать du faux Dumas; их комбинации будут лишены всякого правдоподобия, и у них не будет его воображения. Пушкин сказал еще, что последователи великих поэтов стремятся обыкновенно подражать их стиху, их тону; они слишком заняты формой, между тем как в поэзии форма, не содержащая мыслей и чувств, есть не что иное, как упражнение парнасцев. Мы видели это на парнасцах эпохи Ронсара. Он прибавил: «Можно подражать стихам такого гиганта, как Гёте, или стихам такого гиганта, как Байрон; но дело в том, чтобы думать и чувствовать так, как думали и чувствовали они. Было много поэтов, писавших терцеты, подобно Данте, и таких, которые подражали сонетам Петрарки, но их старания не шли дальше подражания стиху». Один из секретарей английского посольства одолжил Пушкину сочинения Шелли, сообщив ему, что друг Байрона писал очень быстро; можно было подумать, что он спешил, предчувствуя кончину. Пушкина привела в восхищение маленькая вещица Шелли, озаглавленная «Озимандия», в которой он выразил в немногих строках целое учение о славе и могуществе восточных деспотов и которая могла бы служить сюжетом для превосходной картины: пустыня колоссальная, изувеченная голова, полузарытые в песок ноги и надпись:
Я, Озимандия, царь царей!..
Пушкин прибавил в заключение: «И это все, что осталось от этого деспота Востока; впрочем, все они были на глиняных ногах, – об этом упоминается и в Библии». Он сказал, что предпочитает мелкие произведения Шелли большим, за исключением, впрочем, «Не тронь меня», стихи которого просто совершенство, и «Адонаиса». Он сказал мне: «Прочтите только это – вы любите цветы – и „Не тронь меня“ вам понравится точно так же, как и „Адонаис“. Это совсем греческая вещь». Но Пушкин предпочитает и большие и маленькие произведения Байрона произведениям Шелли, у которого он не находит достаточно страсти и жизни; это поэт с замечательным воображением, поэт-мечтатель, особенно в описаниях; но как мыслитель он не достигает высоты Байрона и Гёте; он часто писал в состоянии экстаза, недостаточно сосредоточивал свою мысль; он разрабатывал один сюжет, кроме обожания природы. Англичанин говорил Пушкину, что Шелли преклонялся перед Байроном и признавал в нем гения. Шелли был очень кроток, очень добр; это было чистое любящее сердце, что несколько противоречит возмущенным строкам «Освобожденного Прометея». Пушкин находит, что в «Прометее» и в «Восстании Ислама» есть длинноты и довольно утомительные повторения. Когда Шелли писал «Королеву Маб», он был очень молод и был атеистом и радикалом. Радикализм молодого поэта был, впрочем, вполне отвлеченного характера. Его идеи о любви заимствованы у Платона – они очень возвышенны, но не выражают действительно существующего человечества с его страстями; он создал опоэтизированное человечество, которое он провидел в будущем, в ином мире. Он не понимал того, что страдание есть Божие определение, что оно возвышает и очищает; он видел в нем неумолимый рок, постановление безжалостного и деспотического существа. Я спросила:
– Королева Маб, это фея воображения Ромео и Джульетты?
– Да, Донья Соль, но совсем другая; в этой «Королеве Маб» я нашел, к великому моему удивлению, одну фразу из «Руин» Вольнея, и когда я сказал об этом моему англичанину, он засмеялся и отвечал: «Он только что прочел „Руины“, и Вольней произвел на него сильное впечатление; у него преимущественно Шелли и научился атеизму. Но позже он снова сделался спиритуалистом, а атеизм был только юношеской фазой развития». В «Восстании Ислама» он описал женщину весьма идеальную, но вполне символическую; в этом произведении есть превосходное и страшное описание чумы и голода, представляющее контраст с нежностью некоторых песен; часть эта очень хороша. «Аластор» гораздо ниже «Манфреда», «Прометей» написан с хорами и диалогами, действующие лица символичны; есть там земля, фурии, сады природы. Но нельзя читать Шелли так долго и непрерывно, как можно читать Байрона, – его повторения на одну и ту же тему монотонны.
Я спросила:
– Прометей Шелли, есть ли это Прометей греков?