Мой друг-отшельник читает лекции о Мёрике[42]
и Буркхардте[43], своих извечных любимцах. Такие же лекции он читал и для французско-немецкой аудитории в оккупированной от Парижа до Бордо Франции. Он задумчиво отмечает, что это было лучшее время, утверждает, что там слушали внимательнее, что климат в оккупированной Франции в 1940–1944 годах был благоприятнее для немецких лекций, чем в разрушенном Руре в 1946-м. Естественно, говорит он, я понимал ситуацию, но почему издержки военной необходимости должны были помешать мне способствовать сближению немецкой и французской культур. Звучит цинично, но к этому привыкаешь, хотя в реальности все оказывается еще более цинично, если такое вообще можно себе представить. На его книжных полках я обнаруживаю два роскошных солдатских издания стихов Гёльдерлина и Мёрике, год издания 1941-й. Теоретически можно предположить, что когда немецкие солдаты завоевывали Грецию, у них в карманах лежали томики стихов Мёрике, а сровняв с землей очередную русскую деревню, немецкий солдат возвращался к прерванному чтению Гёльдерлина, немецкого поэта, который говорил о том, что любовь побеждает и время, и конечность смертного тела.Тем не менее на все эти вопросы можно найти удовлетворительные ответы. Жестокость можно объяснить законами военного времени. Нет ничего циничного в том, что этот писатель вопреки всему говорит о своем уважении к французскому Сопротивлению, ко всем движениям сопротивления, кроме немецкого, потому что оно не было национально обосновано.
– В концлагерь попадали только те, кто не умел держать рот на замке. Почему они не промолчали и не переждали эти двенадцать лет?
– А откуда вы знали, что именно двенадцать?
– Могло оказаться и больше. Естественно. Ну и что? Почему бы не посмотреть на все это с точки зрения истории, почему бы не отнестись ко всему случившемуся так, словно оно произошло сто лет назад? Строго говоря, такой вещи, как реальность, в принципе не существует, пока историки не поместят все эти события в контекст, а тогда будет уже поздно их проживать, мучиться над ними или оплакивать. Реальность должна состариться, чтобы стать реальной.
И это чистая правда. В этом лесном домике в Руре реальности не существует. Разумеется, после обеда в комнату в слезах заходит жена и рассказывает о сцене в очереди за хлебом. Мужчина с большой палкой растолкал всех испуганных стоявших в очереди женщин, забрал последнюю буханку, и его никто не остановил. Но для прирожденного классика не существует интермеццо настолько жутких, чтобы печальная реальность, разворачивающаяся прямо сейчас, все-таки вошла в его жизнь. Мы сидим в сгущающихся сумерках и говорим о барокко, вся комната наполнена барокко, на столе лежат увесистые немецкие диссертации, посвященные архитектуре барокко. Он собирается писать роман, действие которого разворачивается в эпоху барокко, это будет продолжение незаконченного романа Гофмансталя[44]
, и теперь он читает все, что есть, об архитектуре барокко, чтобы достоверно выстроить реальность для своих героев, которые будут не замаскированными современными людьми – голодающими, стоящими в бесконечных очередях за хлебом, а настоящими людьми эпохи барокко, ее барочной кровью и барочной плотью, которые будут думать в стиле барокко и вести образ жизни барокко. Конечно, можно сказать, что барокко – крайне несовременный способ жить в Руре, где уже начинаются голодные бунты. О какой современности можно говорить в мастерской писателя, где время начинает существовать только тогда, когда уже слишком поздно?Но где начинается страдание? Он говорит о счастье и красоте страдания. Страдание – не грязно, не жалко. Нет, страдание – это великая вещь, потому что оно делает людей великими. «Разве можно объяснить былые достижения немецкой культуры чем-то еще, кроме того, что на долю немецкого народа выпало больше страданий, чем кому-либо другому!» Его невозможно убедить в том, что страдание – это нечто недостойное. Историк-романтик внутри его убежден, что страдание является мощнейшей движущей силой великих подвигов человечества, прирожденный классик считает страдание движущей силой великой литературы, которая при этом совсем не обязательно должна быть литературой о страдании.