За ужином его мать, чья аристократическая бледность в равной степени связана с благородным происхождением и с постоянным недоеданием, с тем же наслаждением и радостью говорит о том, какое счастье, что на долю немцев выпали такие страдания. Мы едим картошку и капусту, потому что больше ничего нет, и члены семьи обходительно предлагают друг другу добавку, хотя, строго говоря, в этих предложениях нет ничего, кроме иронии. В этой в высшей степени культурной семье голод используется как средство получения удовольствия. Этот ужин обладает особым смыслом, потому что сейчас они доедают предпоследнюю пишущую машинку. Я ем мало – одну-две клавиши, не больше. Потом писатель возвращается к последней пишущей машинке и барокко, которого он, впрочем, не покидал, а я продолжаю свою поездку по Руру, настолько далекому от барокко, насколько это вообще возможно. В саду я встречаю двух бледных от недоедания девочек-школьниц, возвращающихся домой, – Марези назвали в честь героини новеллы Лернет-Холении[45]
, а Викторию – в честь победы над Францией в 1940-м. Но когда машина едет обратно через Дюссельдорф, мне кажется, что над темнеющими руинами города вырисовываются призрачные крылья пухлого барочного ангелочка.Месяц спустя, в Ганновере, я оказываюсь в студии художника. Мы говорим о крахе рейха и о новом немецком искусстве. Мне удалось посмотреть несколько на удивление не пострадавших выставок. Самой интересной, но не произведениями, а программой, оказалась выставка группы художников идеалистическо-коммунистических убеждений. В напечатанном изысканным шрифтом манифесте они признают, что поддерживают превращение мира в огромный профсоюз. Все существующие организации меняют названия на сложные слова с первым компонентом Werk-[46]
. Теперь больше нет художников, только Werkleute[47], нет студий, только Werkstätte[48], нет наций, только Gewerkschaften[49]. И так далее. Еще там были программные руины. Программная руина выглядит как совершенно нереалистичная декорация с руинами на заднем плане. Перед ней – двое играющих детей и цветы. Театр низкого пошиба и больше ничего. На другой выставке самым распространенным сюжетом стали не руины, а головы разбитых классических статуй, лежащие на земле, и улыбка поверженной Моны Лизы.– Если я и пишу руины, – говорит художник из Ганновера, – то исключительно потому, что считаю их красивыми, а не потому, что это руины. Есть множество совершенно ужасных домов, которые после бомбежки стали прекрасными. Музей Ганновера в руинах выглядит особенно впечатляюще, когда солнце пробивается через разбитую крышу.
Внезапно он хватает меня за плечо. Мы смотрим на полуразрушенную улицу. Процессия черных монахинь, одно из самых чинных зрелищ в мире, проходит на фоне апофеоза бесчинства: жалких руин со звенящими трубами и балками, напоминающими виселицы.
– Когда-нибудь я напишу этот пейзаж, не потому, что это руины, а потому, что контраст «so verdammt erschutternd»[50]
.«3 февраля 1945 года, Берлин под бомбежкой». Это название главы романа, опубликованной в немецком журнале, одно из немногих свидетельств очевидца, молодого немецкого писателя, и строчки дышат недавно закончившимся страданием. В книге описывается последний день трамвайного кондуктора. Мужчина возвращается домой, там против обыкновения пусто. Дочь больна эпилепсией, с ней может случиться все что угодно. Пока американские войска движутся на Берлин, трамвайный кондуктор Макс Экерт отправляется в жуткую одиссею, которая заканчивается у станции метро, где его близкие наверняка превратились в обгоревшие до неузнаваемости трупы вместе с тысячами других людей. В припадке ярости он набрасывается на полицейского, который приветствует его словами «Хайль Гитлер!», а потом убивает выстрелом в упор. Это горький и леденящий отрывок из будущего романа «Берлинский финал»[51]
, который, видимо, станет романом о коллективном страдании, интерпретацией жуткого страдания, той бомбежки всего, чем сообща владели граждане Германии, которая все еще живет в душах людей в виде обиды, истерии, тоски и отсутствия любви.