Знаешь, деточка, до него – до моего любимого – я, бывало, задумывалась: каково это – соединяться с тем, кого любишь и страстно желаешь? «Наверное, – думала я, – наверное, все совсем иначе, наверное, при этом ты становишься другой»… – Иллария улыбнулась и покачала головой. – Все не так, девочка, ты не становишься другой – ты становишься
– А синий? – спрашиваю я. – Синий цвет в радуге любви – о чем он? И так ли уж велика разница между синим и голубым?
– Синий… – тянет Иллария, улыбаясь, – «си-ний» невозможно произнести, не улыбнувшись. Так, улыбаясь, вспоминаешь о приступах беспричинной ревности.
Знаешь, деточка, синий цвет получается, если в голубой привнести черноты. Ревность – чернота, идущая из других глубин, тяжелая чернота страха, поднимающаяся со дна души. Это страх смерти. Смерти любви.
Это страх потери любви и страх беззащитности перед жизнью без нее. «Люта, как преисподняя, ревность», – говорил древний поэт, знаешь?
– Стрелы ее, стрелы огненные, – продолжаю я строку из Песни Песней.
– Да, детка, именно так, именно так… – легонько качает головой Иллария. Старой умной головой в причудливом черном чепце. Вздыхает.
– Странное слово «преисподняя», деточка… Очень странное. В нем сквозит раздетость до исподнего, животные страхи и представляемые ужасы… Преисподняя – это комната 101 Оруэлла – был такой писатель…
– Я знаю, – прерываю я, – знаю про комнату 101, это роман «1984».
– Ты умница, деточка, – кивает, улыбаясь, Иллария, – ты очень умная девочка. И ты поймешь, если я скажу, что ревность – такой же фантом, как преисподняя. И то и другое мы устраиваем себе сами. Зачем-то мы устраиваем себе эти страхи, но зачем… Впрочем, неважно. Мы сравнили голубой и синий в радуге любви – о, как они связаны чернотой ревности, эти два цвета – ибо, чем глубже связь между любящими, тем более темные глубины души затрагивает, вздымая оттуда страх, становящийся ревностью.
– Остался фиолетовый, – говорю я, проверяя зарядку батареи на диктофоне, – он же царственный пурпур.
– Отличный ход, милая, – сияет глазами Иллария, – просто замечательный! Фиолетовый – это если вмешать в синий немного красного, вмешать в глубинную связь и ревность немного крови. Крови, как основания любого завета, любой клятвы. Ах, этот царственный замес… и если помазать этой смесью лоб мужчины и лоб женщины, то глазам предстанут Король и Королева, Тор и Тинидриль.
– Радуга-любовь, деточка, – продолжает Иллария, и голос ее немного подрагивает, – радуга-любовь, туго свернутая в нитку-жгут, прошивает позвоночник вдоль, и ты чувствуешь в спине теплый золотой стержень. И когда действуешь в согласии с ним, то тебя не покидает ощущение эйфории – словно флюиды счастья щедро текут из позвоночного столба во все тело, и разум, и душу… Но когда ты совершаешь нечто противное любви, то этот стержень вмиг обращается в кол, и ты словно приговорен к казни через посажение на кол, и вот она уже началась, эта казнь…
Иллария на миг замолкает, потом неловко улыбается и говорит:
– Что-то я устала, деточка. Отведи меня в комнату. Приходи еще. Завтра. Или в четверг. Когда хочешь.
– Да, – говорю я горячо, – да, я приду непременно!
Отвожу Илларию в корпус, где в фойе уже поджидает сиделка. Они заходят в лифт. Двери смыкаются.
Бреду по аллее парка, мимо террасы. Из старинных черных ворот – ажурный чугун в завитках и пиках – выхожу на улицу. В метро не хочется. Иду по бульварчику и думаю, думаю…
Что за тайна кроется в укладке анатомической материи человека? Почему одно лицо тебе видится родным и любимым, и ты пожираешь его глазами и не можешь без этой пищи, а другое – более красивое – оставляет тебя спокойным?
Или дело не в материи вовсе? А в том, что сквозь нее пробивается некий зашифрованный сигнал тебе?
Некоторые сигналы уже были приняты, и мессидж исполнен, и некогда пленявшие лица из прошлого уже не плавят сердце нежностью…
И еще я думаю, что любовь поэта – это стихия, что сам поэт – это океан, оборотившийся на время аквариумом, полным драгоценных рыб, где на дне обустроен хорошенький лаковый грот и медитативно колышутся водоросли…
Женщина, отмеченная любовью поэта, любуется на эту модель подводного мира, непостижимо-иноприродного мира, но еще не ощущает опасности,
но чары спадают, и океан рушит скорлупу аквариума…
и затопляет собой все.
Океан жаден, всеяден, внеморален, яростен и слеп…
и если однажды увидишь этот аквариум-оборотень при полной луне, то не возжелаешь любви поэта, какой бы глупой женщиной ты ни была…
Вечером отправляю по e-mail набранный текст рассказа Илларии адресату.
Ночью получаю ответ: «Нарушение уговора. Я навел справки – дама жива. Но история хороша.
Настолько хороша, что я снимаю с тебя обязательства по уговору. Больше никаких посещений, то есть никаких рассказов мне уже не нужно, материал для диссера собран».
«Я – отпущенница, – думаю о себе, – черт, пара часов с Илларией – и я выражаюсь возвышено и прилично… Фиг тебе, а не „никаких посещений“! Завтра же пойду к ней снова!»
Назавтра я прихожу к полднику, надеясь застать Илларию на террасе.