Маму звали Фридой, как и бабушку, как и старшую сестру Берты. А крестила она Берту потихоньку от отца, в молитвенном доме, в Красном Куте, райцентре. Собирались там тайно лютеране, несмотря на то что всех пасторов посадили до этого. Так же, как здесь, собирались вечерами, молились, пели. И – крестили, когда приносили деток. Отец Берты, Якоб Нойманн, был партийный и идейный. Но мать Бертину, жену свою, любил до беспамятства, всё ей прощал. Только когда узнавал про её поездки в молитвенный дом, хмурился и говорил: «Ох, доиграешься ты в религию, Фрида! Молодая, комсомолка, а всё туда же, к бабкам молиться бегаешь. Выпрут тебя с работы, а меня из партии, вот увидишь!» Не выперли, не успели.
«Когда меня крестили, маме чашку подарили, фарфоровую, из которой меня поливали. Такая была традиция – поливать при крещении из ракушки или из чашки, а потом дарить её на память. Чашка эта до сих пор сохранилась, хотите посмотреть?» Я кивнул молча, Берта Яковлевна потушила папиросу в консервной банке на земле и поковыляла во времянку, где она постелила себе. В окне было видно, как она потянулась к запертому на торчащий ключ шкафчику в углу, достала оттуда коробку, поставила её на стол, открыла, стала ворошить какую-то связку бумаг, похожих на письма. Рука её замерла над этими пожелтевшими листами, потом нырнула вглубь коробки, достала что-то. Вышла из времянки, протянула мне: «Вот…» Я бережно взял в руки, поднёс к освещённому окну, стал рассматривать. Обычная чайная чашка из тонкого фарфора, ручка отбита, по краю – выцветший золотистый ободок узором, по бокам – розы, крест-накрест. «Розы», – сказал я, чтобы что-то сказать. – «Как у Лютера на эмблеме». Она кивнула, забрала у меня чашку, унесла, спрятала в коробке, вернула всё на место. Потом, погасив свет, прихромала к лавочке, виновато вытянула из кармана халата папиросу: «Еще одну…»
«Ничего не помню из тех времён, как не было ничего. Только ощущение осталось как бы рая – речка, зелёный двор, яблони во дворе с вот такими яблоками огромными, августовскими… А может, это от маминых рассказов осталось? Не знаю. Первое, что помню – это поезд. Огромный такой состав из одинаковых теплушек. Гомон, бабы галдят-плачут, а мне интересно – я ведь столько людей вместе разом никогда не видела. Вон знакомые наши, вон друзья мои-подружки по Карпёнке – как звать, не помню, а лица их помню отлично. Маму и папу помню только по фотографиям, а эти лица – помню…»
Берта Яковлевна затянулась сильно, выпустила дым в лунный свет, невидяще посмотрела сквозь него, будто заглянула в те годы. А может, и вправду заглянула?
«А ещё помню солдатиков. Они стояли вдоль толпы на перроне: цепочкой, с автоматами; такие зелёные, как этот, наш солдат на памятнике в центре села, видели, наверное? Вот и те такие же, зелёные, одинаковые. Вот я и отошла от своих, на них посмотреть. Молодые… А лица у них – никакие. Словно они не на людей смотрят, а на насекомых. Это помню. Помню, как стрелять начали, и все завыли сначала в голос, а потом затихли, прижались к земле, а я смотрю, мне же интересно, как стреляют. А это какой-то офицер в воздух палил, чтобы все успокоились, значит. Тут меня мама нашла, схватила, прижала к себе, а глаза у неё – огромные: испугалась, наверное. Не знаю – может, это тоже не всё я помню, а мешаются мои воспоминания с мамиными рассказами?
Потом ехали в вагоне. Сначала ничего, только в туалет хотелось, и меня в угол относили – после перрона мама меня вообще не оставляла одну, только с ней или с сестрой Фридой, той десять тогда было. В том углу все в туалет ходили в вёдра, а потом – на остановках – выливать выпускали. Фу, какой там запах стоял! Я сейчас думаю, что это не запах мочи был, а запах страха.
Я лежала на каких-то мешках: то, что из дома взять разрешили, наверное. Мешки на полу, а поверх их одеяла, пальто, папин тулуп. Я в самом углу лежала, смотрела в щель, как рельсы бегут, и на соседний вагон, на солдатика с ружьём: знаете, в конце вагона каждого они стояли, да. Из щели еще так сквозняком приятно дуло, а в вагоне жара, крыша нагревается под солнцем, народу набито – кто сидит, кто лежит, а кто у стен дышит, у таких же щелей. Только возле вёдер поганых мало людей.
На остановках хоть двери открывали, легче было дышать, но не выпускали – только дежурных: помои вылить, да за водой сходить. Еду, вроде, давали – мама говорила, – да я этого не помню. Помню точно, что есть и пить хотелось всё время, запах от вёдер помню, лежанку из мешков и эту щель, куда смотрела».