Среди тех, кому не довелось оказаться в поле зрения прогресса как «экономики знаний», индивид чаще является объектом экспертного исследования, нежели пользователем. По мере того как культурное и экономическое преимущество все больше концентрируется вокруг больших городов и университетов, экспертное познание стало чем-то, что более привилегированные
Что-то подобное имеет место, когда мы взаимодействуем с окружающей природой. Сама идея «природы» как механического объекта, который можно зондировать и изучать путем лабораторных экспериментов, требует, чтобы мы обозревали ее отстраненно. Таким окружающий мир представляется тому, кто надежно защищен от него стенами университета, лаборатории или границами районов, где обитает элита. Но для тех, чья повседневная жизнь неотделима от капризов погоды, от мира животных и растений, природа – не просто набор теорий и фактов. Разрыв между городом и фермой в нашей политике подтверждает это: одна часть общества познает окружающую среду по книгам, пока другая использует ее и сосуществует с ней. Забота «об окружающей среде» часто оказывается моральным или интеллектуальным приобщением к тому, на прямую встречу с чем никогда не рассчитываешь. Политический вопрос тут состоит в следующем: каким образом уменьшить пропасть между «природой», как ее понимают и теоретически осмысляют эксперты, и повседневной сельской жизнью?
Идея экспертизы всегда предполагала четкое выделение тех, чей опыт следует считать достоверным объективным знанием, что с самого начала демонстрировало Лондонское королевское общество. Но рассвет «капитализма знаний» означает, что культурный элитизм становится также и экономическим, а это рано или поздно превращается в политическое расслоение и неприятие. В эпоху индустриального капитализма XIX и начала XX столетий жили люди, которые накапливали состояния, но были и те, кто, не обладая большим состоянием, претендовал на позицию знающего, как сделать общество лучше. Однако сегодня привилегии богатства и образования усиливают друг друга: высокообразованные консультанты, юристы и инвестиционные аналитики в то же время являются основными выгодоприобретателями капитализма.
Для тех, чьи жизни, казалось бы, не затрагивает улучшение показателей ВВП или уровня безработицы, альтернативные способы осознания общей идентичности и истории не только приемлемы, но необходимы. Одним из самых эффектных, очевидно, является национализм, который предлагает взгляд на жизнь с точки зрения культурных и мифологических понятий. Прославленный теоретик национализма Бенедикт Андерсон утверждал, что нации – это «воображаемые сообщества», в которых большое число людей верит в миф о том, что у них есть нечто общее. По словам Андерсона, распространение в XVIII веке общенациональных газет позволило людям разобщенным, которые в жизни никогда бы не встретились лично, обрести общие символы и нарративы. Статистика отрицает подобный коллективный «прыжок веры», ставя под сомнение фантазии о воинском величии и экономической мощи. Противопоставляя националистическим мифам холодные факты, свидетельства макроэкономических преимуществ иммиграции, статистика представляет угрозу для смысла жизни множества людей, а потому часто встречает активное сопротивление или просто игнорируется.
Ирония заключается в том, что национализм как историческое явление намного моложе статистики. Идея единой нации, связанной общими традициями и общими эмоциями, сформировалась в XVIII веке, почти на 200 лет позже рождения статистики. Как утверждал историк Эрик Хобсбаум, до Французской революции не имелось никакого понятия о «существовании наций как чего-то независимого от государств»[77]
. Наполеоновские войны породили первых национальных героев (таких как Нельсон) и первые армии, набранные по национальному признаку. Таким образом, технократический идеал современного государства как собирателя фактов, составляемого из администраторов, является куда более древним реликтом истории, чем романтические идеалы крови и почвы, к которым апеллируют персонажи вроде Марин Ле Пен или Виктора Орбана.