С. С. Чтобы понять различие в игре великих пианистов, можно вспомнить слова Генриха Нейгауза: “В музыке всё имеет большое значение. Подумайте о мелких нюансах. Они очень важны. Не делайте ничего против автора и помните, что, как говорил Л. Толстой, в искусстве «чуть-чуть» – важно”.
А. К. Это правда. Горовиц плоскими пальцами играет. У Нейгауза пальцы ласкают, ласкают. У Володи Ашкенази, как у Гульда, – все пальцы как молоточки. А это школа Иозефа Гофмана, великого пианиста начала ХХ века, создавшего школу пианизма. Он говорил, что нужно сесть в ванну с водой, опустить руки в воду и освободить их, и тогда руки начинают плыть. Вот в таком состоянии и нужно играть.
Или, скажем, высота по отношению к клавишам. Каждый пианист сидит по-своему. Почему? Какая, казалось бы, разница? Но один должен сидеть выше над клавиатурой…
С. С. …а другой ближе к ней.
А. К. А Гульд вообще сидел внизу.
С. С. Гульд везде возил с собой свой стул. А Горовиц – рояль.
А. К. И Рахманинов всегда возил с собой рояль
С. С. О Гульде мне Бруно Монсенжон рассказывал. Гульд говорил, что должен непосредственно слышать каждую клавишу, как бы с ней соединяться.
А. К. Гульд был настоящий сумасшедший! Как и Софроницкий. Когда я говорю “сумасшедший”, это не значит “неумный”.
С. С. Скажите, что такое – Гульд?
А. К. Как все гении – отдельный остров в этом океане чувства, эфемерного, неуловимого, какое и являет собой музыка. Абсолютно абстрактное искусство, которое непонятно как творится. Какое-то дребезжание звуков – вот что такое музыка. Вибрации. А каждый слушает, и у него возникают конкретные ощущения. Один маму вспоминает, другой – жену, третий – ребенка, четвертый – океан, пятый – еще что-то…
С. С. Вы начинали как музыкант, учились в Центральной музыкальной школе, потом в училище, два года проучились в консерватории. Почему вы по этому пути не пошли? Не захотели?
А. К. Да нет, таланта не было. Со мной учились Наум Штаркман, Михаил Воскресенский, Володя Ашкенази – все в одном классе у Льва Оборина. Дима Сахаров, великий музыкант, уровня Владимира Владимировича Софроницкого, к сожалению, рано ушел из жизни… Я учился с людьми, которые брали, например, “Хорошо темперированный клавир”, открывали наобум страницу и смотрели на нее минут пять. Потом закрывали и начинали играть. А мне неделю надо было, чтобы выучить. Они всё быстро запоминали, а после спорили, “какое противосложение и как линии проходят”. Я просто понял, что мне лучше в музыку не лезть. Я не чувствовал себя свободным, каким почувствовал себя в кино, во ВГИКе, в работе с людьми, а не с музыкой.
С. С. Коль скоро вы упомянули Софроницкого, давайте о нем поговорим. Знаю, что вы его чтите. Вы слышали его вживую?
А. К. А как же!
С. С. Мне это особенно интересно, ведь Софроницкий записываться не любил, говорил о записях “это мои трупы”.
А. К. Софроницкий в этом смысле был настоящий сумасшедший. Он никогда не играл одинаково. И всегда играл, будто импровизируя, порой импровизировал целые концертные программы. А поскольку Софроницкий был культовой фигурой, у него было множество фанов: набивался полный зал людей, которые знали каждую ноту, что он играл до этого. Но его величие напоминает немножко, как ни странно – хотя они совершенно разные, – величие Гленна Гульда. Оно непредсказуемо, но логично – как большое искусство. Среднее искусство – предсказуемо и логично, а бездарное искусство предсказуемо и нелогично. Вот великий Софроницкий был именно таким: всегда непредсказуемым и строго логичным. Хотя акценты он расставлял зверские. И особенно это чувствовалось, когда он играл Скрябина.
С. С. А он какой был в жизни – угрюмый?
А. К. Смурной, сумасшедший, пьющий. Пил вина много. Помню, мы с мамой пришли к нему на концерт, поднялись в артистическую. И мама говорит: “Володя, Вовочка… Что-то ты сегодня бледный очень”. Он встал, подошел к зеркалу, посмотрел на себя, лег на кушетку и сказал: “Я умираю”. Мама страшно расстроилась, мы вышли в зал. Софроницкий не выходит десять минут, двадцать. Появляется конферансье и говорит: “Владимир Владимирович играть не может, он себя плохо чувствует. Концерт отменяется”. У-у-у, шорох. “Ну, если вы подождете немножко, то, может быть, он выйдет”. И мы два часа ждали. Кто-то ушел, фаны остались. Мы ходили – чай, буфет, переживали, но уже к нему не пошли, боялись. Я заныл, устал, мне надоело все, я мальчишка был. Концерт должен был начаться в восемь вечера, и вот где-то в полдесятого или в десять вдруг зазвенел звонок, мы снова собрались в зале. Вышел Фофа (он себя так называл) и сказал тихим голосом: “Я не буду играть эту программу. – (Он должен был играть романтиков и Бетховена.) – Я буду играть Скрябина и Шопена”. И что-то еще, я не помню.
И он играл! Без остановки, может быть, часа два, до полуночи. Причем он играл, не объявляя ничего. Просто играл. Мы понимали, что это не концерт. А это какая-то исповедальная, понимаете ли, вечерня. Просто человек сидит и играет, что приходит в голову.