«Пишу в открытую не только потому, что представился случай через инкора доставить левое
письмо по дипканалу. Смелость скорее оттого, что не вижу твоего взгляда, колючего, как твои усики, то есть взгляд помню, но все-таки расстояние, знаешь, благодарная вещь: все как-то добреет на расстоянии, даже твой взгляд. Я много о тебе думала. О твоей какой-то непрошибаемости. Наши тет-а-теты, смешно. Ни разу даже по-человечески не поговорили, ты же меня совсем не знаешь, представляю, что ты мог про меня в уме нагородить после наших разговоров о сексе. Чего ты от меня все это время хотел, суровый Байрон? На той пьянке вчетвером я же для тебя старалась, изгилялась. Если бы не пришлось в ванной, впопыхах, вообще бы не знала, способен ли ты на какую-либо страсть. Я так хотела потом встретиться, снова, понимаешь? Но эта твоя непрошибаемость, ты даже не позвонил. Все твои моральные треволнения о незапятнанности, представляю! Как только тебя задело – сразу стал искать виноватых, при всей своей надмирности и безучастности. Ты вот над всеми иронизировал: никто не хочет оставаться в собственной шкуре, все лезут из кожи вон – насчет идеи другой страны. Все, мол, лезут или в негры, или в евреи. Только ты один, мол, выше исторических счетов и остаешься в России любить собственную участь. Ты у нас суровый Байрон. Только в наше время байронизм – это хамство. Как мы по-хамски и презрительно, с гадливостью и свысока, с какой-то гадливой ревностью третируем друг друга и, не отыскав виноватых, пугливо отмахиваемся и отплевываемся! Совсем, что ли, любви к самим себе не осталось? Смешно все это излагать в письме сейчас, когда твой след давно простыл, но мы еще здесь, мы еще не умерли, чем тебя прошибить, тогдашнего? Собственно, пишу, чтобы сообщить пренеприятное известие, может, и тебя проймет. После твоего отъезда над Маркиным состоялся суд по делу об уклонении и вообще. Ты, наверное, слышал. Известная нам с тобой пьянка там фигурировала. То есть и я фигурировала там как свидетельница. Во время перерыва супруга Маркина чуть глаза мне не выцарапала. Орала на меня, жуткая баба, к удовольствию окружающих милиционеров, что я, потаскуха, пыталась увести у нее мужа. Ей, видно, во время следствия, которое тянулось полгода, хорошо промыли мозги, и у нее, как говорится, открылись глаза. (На суде она тоже давала показания: „Он ребенку не дает развиваться своей враждебной пропагандой. Каждую ночь слушает Голос Израиля. В квартире такой грохот от глушилок, ребенок не может спать, что он себе думает о ребенке? И мало ему одной глушилки, он еще переключает волны и требует, чтобы ребенку заткнули пасть, но ребенок от этих самых глушилок и кричит“. Смех в зале.) Короче говоря, она подала на развод еще до суда, а когда Маркина сослали отбывать воинскую повинность под Тулу, все в Москве стали считать меня заочной женой. Я против Маркина, впрочем, ничего не имела в смысле как мужчины: он, ты знаешь, хоть и упорный до тупости, но какой-то жалобный. И, кроме того, он – средство передвижения, как ты изволил выразиться. Я даже ездила к нему на свиданку пару раз под Тулу в военчасть; он довольно сносно целуется, но дело происходило в проходной, и потом он все время говорил про гоев, закон и кошерность, я ничего не понимала. А потом и переписку запретили. Он, оказывается, объявил голодовку в связи с тем, что ему запретили соблюдать кошерность в пище. Сначала посадили его в карцер. Мне обо всем этом рассказывал один солдатик, который сам меня нашел по просьбе Маркина, по его последней просьбе. Они вместе сидели на губе, или как там называется? От голодовки и карцера у Маркина началось обострение язвы, потом его стали насильственно кормить, давали селедку, начались дикие приступы, его повезли в районную больницу, но какие там больницы под Тулой? Пролежал он всю ночь без медсестры, потом не могли найти хирурга, где-то пьянствовал хирург, короче – умер Маркин под утро от прободения. Передавал, говорят, тебе привет, спрашивал, как тебе там служится. Про себя же сказал, что умирает как солдат, не закончивший перебежки».
Сухая перестрелка военной команды и бряцание оружия стихли, удалившись в марш-броске. Последний ангел, поднявшись по лестнице холмов к горизонту, исчез в небе, и перестали летать перед глазами черные ангелы строк на линованной бумаге письма. Кусая губы, Максим глядел на онемевшие холмы, потерявшие наконец в его глазах позолоту фальшивой экзотики, которой он ретушировал свою память. И минарет, как обшарпанный белый флагшток без знамени, уже не вызывал на поединок своей мусульманской эрекцией. Холмы лежали неприкрытые, без театрального грима исторических аллюзий; в напевном шуршании песка не слышалось шелеста знамен и поступи крестоносцев, сельджуков, янычаров или легионеров – это был шорох лишь его, Максима, истории, только что отгрохотавшей в памяти. Холмы были похожи на жизнь, однажды потерявшую смысл, который предстояло открыть заново.
2014 (1982)Случайная встреча