Слова эти перекликаются с концепцией антисемитизма Эрика Ганса, согласно которой коренной причиной этого явления служит ничем не заменимая и не стираемая «первичность» еврейского монотеистического откровения. Занимаемое Народом Израиля место вызывает острое желание очистить его и занять самому, однако направленный на него жест присвоения всегда будет безнадежно вторичен и, более того, самим своим движением он неизбежно укажет вновь на центр и источник смысла как на объект желания и насилия, тем самым конституируя его вновь и вновь [Katz, Gans 2015: 87-102]. Философская антропология Ганса обосновывает поэтическое высказывание Гольдштейна и его мысль о том, что именно из «рулад» нехваток и наполнений виктимности и состоит ход истории. «Свято место» всегда пусто и всегда требует заполнения.
О ране реального повествует рассуждение о корриде, по которому ранение есть ритуал, «литургия, богослужение с благодарственным возвышением заколотой жертвы» [Гольдштейн 2004: 324]. Беда лишь в том, что любое жертвоприношение и вообще любой ритуал может быть в любой момент остановлен [Гольдштейн 2004: 325], сорван или перекодирован из-за отказа жертвы умирать, и тогда коррида превращается в бойню, карнавал – в погром, ранение – в убийство. Поэтому гладиаторы Колизея, построенного Освободителем в Баку 1920-х годов, отказываются убивать, и публика с восторгом принимает это их условие [Гольдштейн 2004: 313]. Так один за другим автор отклоняет различные виды «остановленных ритуалов», таких как декадентское самопожертвование, бой быков и гладиаторские бои, и противопоставляет им остановленный жест насилия, который один только и может произвести подлинный, неостановимый ритуал, бесконечное откладывание жертвования, создать пустоту, потерю для наполнения ее знаком, речью, культурой, то есть реальностью.
Проблема ритуального жеста подводит нас к последней теме, возможно, важнейшей в романе: теме власти и поэзии. В авторской антропологической модели нет места ни утверждению, ни отрицанию власти в русле той или иной идеологии. Эта модель – научная, не политическая. Именно поэтому она не может отрицать очевидное: рождение диссипативных ритмов и странных аттракторов из глубин хаоса, «автоматическое письмо» времени и истории не может не быть гомологично культурной структуре власти. Еще в эссе «Литература существования» Гольдштейн сформулировал мысль о литературе, «готовой идти наперекор всем порядкам и хаосам», однако питающей своими соками усталое Государство, переводя Артиста из поля слов в поле поступков, ради переделки мира «для счастья и справедливости» [Гольдштейн 1996; 2011: 345–349]. В романе мысль эта выражена более точно и менее пафосно:
Ни одно решение государства <…> не принять без того, чтобы танцующий человек не зарядил поток власти ритмом стихий, который его, безотчетного, выбрал своим представителем. Что же, я буду влиять? Так всегда было в эпохи поступков, сверявшиеся с поступью музыки, танца, стиха, все едино. <…> Вызывают танцора, чистейшего воплотителя ритма поэзии, т. е. власти <…> Я тут как тут <…> спускаюсь в бесстрастном сознании правоты: мы не с моралью, а с лучом светосилы, прорезающим толщу мрака, любого [Гольдштейн 2004: 367–368][53]
.