Допрос Матвея усачом – это комически сниженный диалог глухонемых. Но именно в него автор включает то, что мы уже можем со всем основанием назвать его кодом еврейского реального. Это, во-первых, указание на виктимную роль героя, а во-вторых, хронотоп праздника. Правда, жертвоприношение остается недоосуществленным, как в библейской истории о связывании Ицхака, а праздник оказывается не совсем еврейским, по крайней мере вначале. Роль ангела, отводящего удар жертвенного ножа, а также «своего», с появлением которого возникает договор «между нами», играет Кац-двойник. Замусоренный стол в кабинете ЧК превращается в «семейный стол», благодаря чему праздник и в самом деле становится настоящим, отчасти аналогичным песаху, ибо он становится праздником подлинного избавления и свободы, и ангел смерти вновь переступает (посеах) через избранный народ. Праздничность усиливается полурелигиозными размышлениями Матвея, в которых Бог предстает то ли режиссером, то ли спасителем, но в любом случае тем, кто за всем наблюдает, осуществляет персональное провидение. Пафос этого наполовину эстетического, наполовину теологического дискурса создает живописный контраст с реалистическим дискурсом чекистского допроса, который имел все шансы превратиться из комического в трагический. Матвей прекрасно понимает, чем для него может кончиться эта история, и потому его явно неуместные рассуждения звучат как попытка ментального отрыва от реальности, трансцендентного выхода из смертельно опасной и невыносимой ситуации, которую он безрезультатно пытается превратить в ситуацию риторическую, беря на себя роль учителя и даже пытаясь риторически же объединить себя и своего «другого», усача-чекиста, в некое неуклюжее «мы».
Конечно, этот жест риторического присвоения терпит неудачу. Кац спасается только благодаря тому, что возникает иное, подлинное «мы», объединяющее его с другим Кацем. Это «мы» и есть то трансцендентное еврейское, реальное, единое, божественное и в то же время предельно имманентное, приземленное, кровное, телесное, выраженное в местечковых жестах и идишских словечках, которое составляет идентичность, конструируемую в этой сцене. Ее суть – договор. В разговоре с другим Кацем Матвей не философствует и не оправдывается; он, правда, пытается шутить («Все евреи – сестры и братья, – грустно улыбнулся Матвей. – В Кривокляках, во всяком случае»), но его собеседник пресекает эту попытку комического снижения («А вы не смейтесь!»). Тон их разговора серьезен и прост, но не патетичен и не карнавален. Этим автор достигает того реалистического стиля, который должен сопровождать откровение реального. Это реальное мифично в том смысле, что в нем, как в чуде, реализуется трансцендентальное, и в этом же смысле литературное реалистическое сближается здесь с литературным мифическим [Кристева 2013: 14]. Другими словами, чудо спасения Матвея Каца одновременно реалистично и мифологично, то есть оно символично, ведь ему надлежит воплотить самую суть персонажа романа и его хронотопа, определить смысл его безумия и виктимности, задать ключ к пониманию его приключения. Так вторая часть разговора смыкается с первой: прозвучавшее из уст чекиста именование «дурак» перекодируется в «цудрейтер», на русский сказочно-агиографический маркер накладывается языковой маркер еврейской идентичности, в результате чего образ Матвея включается в парадигму «шутов», заданную Маркишем в одноименном романе. Как петровские евреи встречаются в подвале царского чиновника на праздник Песах, так советские евреи встречаются в условном подвале ЧК на праздник революции (также понятой эстетически и символически, точнее, авангардистски), и в обоих случаях подвал превращается в эпифанический топос, в место явления еврейского (а точнее, русско-еврейского) реального.