А потом – Гончаров с его пушкинским, дневным, солнечным, жизнелюбивым и жизнеутверждающим началом. Если не считать стоящего на отшибе «Фрегата «Паллада», Гончаров и в природе, и в кругу людей отгородил себе небольшое пространство, но на этом пространстве от его внимания не ускользает ничто. Он видит красоту не в романтике, а в повседневности. Не очарованные дали, а вот эта знакомая, привычная земля, где живут не герои, а простые смертные, вдохновляет его. Он – живописец воздуха жизни, но преимущественно не грозового, а такого, каким мы дышим обычно. Он возводит житье-бытье на высоту бытия, житейскую прозу – на высоту поэзии. А его поэзия – это поэзия не мечты, а действительности. За одно только описание Обломовки, за одну только симфонию ее смеха, за одну только Агафью Матвеевну я рад был поклониться Гончарову до самой земли!..
Девяти лет я выпросил у матери разрешение прочитать лесковских «Соборян». Она разрешила неохотно. Вот тут она высказала опасение – не будет ли мне скучно? Ничуть не бывало! Она недооценила моего влечения ко всему, что шелестит старославянским узорочьем закапанных воском богослужебных книг. Но на «Соборянах» я временно поставил точку. Рублевского письма «Запечатленный ангел» и, быть может, самая гениальная в своей человечности и, пожалуй, самая совершенная и мудрая вещь Лескова «На краю света», эпиграфом к которой он мог бы взять слова первоверховного апостола Павла: «…во всех Христос», – это еще только ожидало меня.
Зато я невесть сколько раз перечитал «Очерки бурсы» Помяловского, восхитившие меня цветистой хитросплетенностью семинарского жаргона и резкой очерченностью типов.
Лев Толстой действовал на меня по-разному: я то отходил от него, то приближался. Так и теперь: многое потрясает; перед многим останавливаешься, радостно и благодарно изумленный: глядишь на автора «Детства» и «Отрочества», «Войны и мира» и «Анны Карениной» как на лесистую гору, закинувшую вершину под облака, и с головы падает шапка; отталкивает, возмущает и отвращает «Воскресение», да и почти весь, за исключением сцен, связанных с Акимом («Власть тьмы»), «Плодов просвещения», рассказов для народа, написанных с тем невидным искусством простоты, какое доступно лишь гению, и «Живого трупа»,
Как рассердился на меня Георгий Авксентьевич, когда я сказал, что Толстой только один раз, в сцене свидания Анны с Сережей, поднимается до Достоевского!..
Петр Михайлович тоже превыше всех русских писателей чтил Толстого, а в его отношении к Достоевскому сказывалась социал-демократическая закваска: он не прощал ему «Бесов».
И как же я восторжествовал, когда прочел в письме Горького к Сергееву-Ценскому от 15 июля 1927 года: «…я думаю, что он (Лев Толстой. –
И в крайнее изумление привели меня оказавшиеся столь же мне близкими слова певицы Плевицкой. В книге своих воспоминаний «Мой путь с песней» она признается, что «добросовестно и любовно» прочла «Анну Каренину», «Войну и мир» и другие его художественные произведения, но невзлюбила Толстого «за его недобрую мудрость, за злой старческий ум», которые он проявляет в своих философских трудах: «…всех ругает, все у него злые. Один он справедлив, один он всем судья»[27]
.Моя мать больше всех писателей мира любила Достоевского. Любимая книга – «Братья Карамазовы». Любимый спектакль – «Братья Карамазовы» в Художественном театре.
Мы и тут сошлись с ней во вкусах.
Мое первое знакомство с творчеством Достоевского произошло, когда мне было восемь лет. Я получил в подарок хрестоматию, в которую входили отрывок из «Записок из Мертвого дома» и «Мальчик у Христа на елке». При чтении «Мальчика» во мне пробудилось новое чувство, дотоле мной не испытанное, – сострадание. Впервые оно проявилось у меня не при столкновении с действительностью, а при соприкосновении с художественным словом. Одиннадцати лет я прочел «Братьев Карамазовых». И, как ни странно, читал не отрываясь. Мне не показалась скучной даже легенда о Великом инквизиторе, хотя, разумеется, она тогда проплыла мимо меня, как в тумане. Тогда на меня наиболее сильное впечатление произвели история Илюшечки и размышления Ивана Карамазова о страданиях детей.