По моему ощущению, последним «лишним человеком», который не попал в список Добролюбова только потому, что появился на свет в 1864 году, через пять лет после выхода его статьи, который точно так же, как Обломов, не видит никакой пользы в книгах и культуре и которому автор не дал ни имени, ни фамилии, сделав его одним из немногих безымянных героев русской литературы девятнадцатого века, – был, как назвал его автор, человек из подполья.
«Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень».
Этот больной, злой, непривлекательный человек, который знает, что болен, но не хочет лечиться, который грубит и получает от этого удовольствие, который записывает свои неудачные остроты и нарочно не вычеркивает их, который сознает, что не сумел стать никем: «ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым», – но утешает себя злобной и бесполезной мыслью, «что умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак»; этот безымянный персонаж, который живет в Петербурге, хотя петербургский климат ему вреден, и с его ничтожными средствами жить здесь очень дорого; который называет Петербург «самым отвлеченным и умышленным городом на всем земном шаре», а для петербургской ночи находит эпитет «гадчайшая»; который, мучаясь от стыда, возвращался в свой уголок и принимался грызть, пилить и изводить себя, пока «горечь не обращалась наконец в какую-то позорную, проклятую сладость и наконец – в решительное, серьезное наслаждение», этот персонаж, «мнительный и обидчивый, как горбун», который всегда считал себя умнее всех вокруг и «иногда, поверите ли, даже этого совестился»; который признается: «Я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно»; который в конечном итоге начинает стыдиться, что писал «длинные повести о том, как манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной злобой в подполье», – персонаж, который, словно отвечая на вопрос Обломова, когда же жить, пишет, что «мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей „живой жизни“ какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли, что настоящую „живую жизнь“ чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны, что по книжке лучше»; который спрашивает себя: «Чего блажим, чего просим?» – и отвечает: «Сами не знаем чего. Нам же будет хуже, если наши блажные просьбы исполнят», – и тут же предлагает: «Ну, попробуйте, ну, дайте нам, например, побольше самостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте круг деятельности, ослабьте опеку, и мы… да уверяю же вас: мы тотчас же попросимся опять обратно в опеку»; который не сомневается: «Оставьте нас одних, без книжки, и мы тотчас запутаемся, потеряемся, – не будем знать, куда примкнуть, чего придержаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать»; который осознает, что «мы даже и человеками-то быть тяготимся, – человеками с настоящим, собственным телом и кровью; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками», – из всех героев Достоевского именно с этим персонажем, мне кажется, у меня больше всего общего. Не сочтите это за хвастовство – гордиться тут нечем.
Я считаю Виктора Шкловского одним из крупнейших русских писателей двадцатого века, достаточно широко известным, по крайней мере в Италии, поскольку он работал в самых разных жанрах: писал и романы, и сценарии, и мемуары, но в основном – критические статьи.
Даже в критических статьях у него можно найти поразительные идеи, которые переворачивают все с ног на голову. Я бы с удовольствием когда-нибудь подготовил антологию его творчества, у меня и название уже есть: «Маленький Шкловский. Портативная версия». Не уверен, что мне это удастся, ну да и ладно; а пока я в любом случае могу ссылаться на него в книгах, которые пишу, включая и эту.
В интервью Серене Витале Шкловский сказал однажды, что великая заслуга искусства – в самой жизни: «Что мы делаем в искусстве? Мы воскрешаем жизнь. Человек так занят жизнью, что забывает ее жить. Говорит: завтра, завтра. А это и есть настоящая смерть», – утверждал Шкловский.
Обломов из тех, кто всю жизнь, что бы ни происходило, говорит: «Завтра, завтра».
«Лишние люди», в силу определенного склада личности, сформировавшейся под влиянием социальных условий, в которых им выпало родиться и жить, – это люди, отрекающиеся от сегодняшнего дня, говорящие: «Завтра, завтра», хотя некоторые, возможно лучшие из них, так никогда не говорят.