Над парком медленная и негромкая барабанная дробь вкупе со скрежетом гравия под ногами сеяла тишину. Потом где-то в глубине процессии зазвучал старческий, тоскливый мужской голос, который, дрожа, выводил песню и спотыкался о безмолвие: поначалу одинокий, вскоре он был поддержан оркестром, где медная труба-эуфониум нащупала тональность, заполонила воздух, и эти два голоса догоняли друг друга и соперничали; так два черных голубя, взмывающие над белым черепом навеса, парят и сталкиваются в неподвижном голубом воздухе. И на протяжении нескольких тактов сладостно-чистый тон трубы и хрипловатый стариковский баритон пели дуэтом в жаркой, гнетущей тишине «Многих тысяч уж нет». И когда я стоял высоко над парком, что-то шевельнулось у меня в горле. То была песня из прошлого — из студенческого прошлого, а перед тем — из домашнего прошлого. И теперь песню подхватило множество других немолодых голосов. Никогда прежде я не воспринимал ее как марш, но теперь люди тянулись вверх по склону под этот размеренный ритм. Поискав глаза трубача, я увидел стройного темнокожего человека, воздевшего лицо к солнцу и подпевающего через поднятую сурдинку трубы. А в нескольких ярдах позади шли молодые парни, несущие на плечах гроб; я заглянул в лицо старого трубача-запевалы и почувствовал укол зависти. Это было увядшее, старое, желтое лицо с закрытыми глазами, а шею рассекал шрам от ножевого ранения, но из горла все равно выплескивалась песня. Пел он всем своим телом и чеканил фразы совершенно естественно, как шел, но голос его доминировал над остальными, сливаясь с чистым пением трубы. Я не сводил с него глаз, и у меня наворачивались слезы; солнце припекало мне голову, и поющая людская масса, по моим ощущениям, оборачивалась чудом. Можно было подумать, песня жила в этом воздухе всегда — старик это знал и всего лишь ее разбудил; и я знал, что мне самому она тоже знакома, но от какого-то неясного, безымянного смущения или страха не мог отпустить ее на свободу. А он смог и отпустил. Даже белые братья и сестры ему подпевали. Я разглядывал это лицо, пытаясь раскрыть его тайну, но оно ничего не выражало. Я разглядывал этот гроб и участников процессии, я прислушивался и при этом понимал, что вслушиваюсь в себя — и в какой-то миг услышал сокрушительный удар собственного сердца. Толпа содрогнулась от чего-то потаенного — и это сделал старик вместе с трубачом. Они затронули нечто более глубинное, чем протест или даже религия, хотя теперь образы всех церковных собраний моей жизни наполнились у меня в душе забытым, долго подавлявшимся гневом. Но то было дело прошлое, и очень многие из тех, кто сейчас приближался к вершине, никогда еще не пели вместе, а некоторые и вовсе родились в чужих землях. И все же вовлечен был каждый из нас; пение взволновало всех. Не текстом — ведь эти слова были давным-давно придуманы рабами; создавалось впечатление, что старик переменил все эмоции, лежащие под словами, и все же старое, тоскливое, отрешенное, потустороннее чувство все еще лилось с высоты, усугубленное чем-то неуловимым, для чего теория Братства не подсказывала мне имени. Я стоял и пытался сдерживаться, когда гроб Тода Клифтона внесли в наблюдательную башню и стали медленно поднимать по винтовой лестнице. Его поставили на помост, и я принялся разглядывать форму дешевого серого гроба, но запомнился мне только звук имени.
Песня окончилась. Теперь вершина этого пригорка ощетинилась знаменами, трубами и воздетыми к небу подбородками. Прямо внизу виднелась Сто двадцать пятая улица, где за вагончиками, продававшими хот-доги, и тележками с мороженым выстроились полицейские; среди этих тележек я заметил у фонарного столба, обсиженного голубями, торговца арахисом: тот вытянул над головой руки ладонями кверху и внезапно весь — от головы и плеч до вытянутых рук — покрылся трепещущими, пирующими птицами.
Кто-то толкнул меня в бок, и я понял, что пора начинать. Настало время гражданской панихиды, но слов у меня не было, да к тому же мне прежде не доводилось бывать на похоронах товарищей по Братству, и я понятия не имел, какие тут существуют правила. Однако люди ждали. Теперь наверху остался я один, даже без микрофона, который мог бы прибавить мне уверенности; передо мной был только гроб на шатких деревянных козлах.
Глядя вниз, на сливающиеся в солнечном свете лица, я безуспешно пытался извлечь из памяти хоть какие-нибудь слова и только злился. Ведь ради этого здесь собрались тысячи. Что они рассчитывали услышать? Зачем вообще сюда пришли? Зачем вообще пришли сюда, если не по той же причине, по какой тот краснощекий мальчонка, сгорая от любопытства, таращился на падающего под выстрелами Клифтона? Что им надо и какой от них прок? И где все они были, пока еще оставалось время вмешаться?