Мне часто снятся незабудки, скромные голубые звездочки с желтой крапинкой посредине. От них веет и лаской, и грустью, и твердой волей, настойчивостью. В мыслях я одухотворяю эти цветы, называю их, как человека, по имени, веду с ними задушевные разговоры, которые почему-то неизменно обрываются, когда я спрашиваю: откуда в глазах-незабудках такая грусть? Она ведь пришла не просто, эта грусть, она осталась как отпечаток долгой и сильной боли, перенесенной без крика, с гордо поднятой головой. И когда я так думаю, на меня с зеленого стебелька глядят глаза старшей медсестры, девушки, которую без памяти любят все больные. И я просыпаюсь.
Последнее время все ночи напролет у моей постели дежурит сиделка. Она обмахивает мне сложенной вчетверо газетой лицо, подает морс, меняет на лбу мокрое полотенце. В неурочные часы заходят врачи, дежурные сестры. Весело улыбаясь, а где-то в глубине глаз все же тая тревогу, обещают мне скорое выздоровление. С болью раздвигая спаленные жаром губы, я тоже улыбаюсь в ответ; я верю, что жизнь моя еще впереди, что я не должен, не могу, не имею нрава умереть, что я обязан для земли родной еще что-нибудь сделать; наконец, мне просто хочется жить. И потому на вопросы врачей, как я себя чувствую, я отвечаю всегда: «ничего». Это значит: выдюжу.
Мне жалко старушку сиделку, я прошу ее лечь, уснуть; убеждаю, что мне и так хорошо, что на два-три часа она смело может оставить меня без присмотра, что я никуда не уйду…
Она, как мать, заботливо, ласково поправляет подушку и тихо отвечает одно и то же:
— Сынок, помолчи. Доктор тебе не велел разговаривать. Обо мне не тревожься: я днем отдыхаю, — и машет над горячим лицом моим газетой, сложенной вчетверо.
Я устал от молчания. Со мной говорят, но мне говорить не позволяют. Книг не дают. Да если бы и давали, все равно бесполезно: в глазах серыми пятнами сливаются строки. Руки дрожат и не держат даже плошки с лекарством, — не удержать им и книги.
Тот вечер был особенно тих и спокоен. Заря долго боролась с наступающей ночью. Зеленоватая полоса никак не исчезала с горизонта. Потом все сразу потускнело. В аллеях парка зажглись электрические лампы. В окно упал косой желтый луч, искрами вспыхнул на склянках с лекарствами, вычертил светлый ровный квадрат на полу. Сиделка встала и повернула выключатель. Палата засияла нестерпимой белизной, стало больно глазам, и я заживился.
— Сейчас, сейчас, сынок, — сказала сиделка, — только взгляну на градусник.
Она достала термометр, и мне было приятно прикосновение ее холодных рук. Сердце шумно колотилось в груди, ноги как будто отнялись — я не мог пошевелить даже пальцами. Голова наливалась знакомой дурманящей тяжестью, перед глазами в бредовой пляске вертелись двухцветные спирали: красные, зеленые, красные, зеленые… Потом поплыли черные пятна, сверху вниз, сверху вниз, и вправо, вправо, все убыстряя свой бег…
— Сколько? — спросил я, пытаясь преодолеть тошноту.
— Как и вчера: сорок и три десятых, — мягко ответила няня. — Ничего, сынок, ничего, справишься. Вот я холодненькое полотенечко тебе положу.
— Ничего, — подтвердил я. Я был спокоен: жизнь моя, она была со мной, во всяком случае — на сегодня.
Скрипнула дверь. Кто-то вошел. Прозвучали глухие удары, и я не понял, что это: бьет колокол к ужину или в висках стучит кровь? Потом прямо подо мной раскрылась черная пустота, и я своим легким телом устремился в нее. В ушах свистел горячий воздух, сердце беспорядочно билось в испуге…
Дна, или конца пустоты, я не достиг. Моего лба коснулась чья-то рука. Сразу стало прохладнее, легче, и я с усилием поднял веки.
Еще не открывая глаз, я уже знал, что это пришла она, и я не ошибся: два любимых цветка-незабудки склонились к моему изголовью.
— Ну, как себя чувствуем? — спросила она, и мне стало приятно от тихой ласки в ее голосе.
— Хорошо, — ответил я. Мне с нею было и в самом деле хорошо. — Посидите немного, Мария Николаевна.
— Ну что же: я дежурство сдала. Охотно побуду с вами. Только, чур, не называйте меня Марией Николаевной. Зовите, как все, Марусей.
— Понимаю.
— Нянечка, — кивнула Маруся сиделке, — а вы ступайте, освежитесь на воздухе, я посижу здесь.
Маруся подошла к окну, задернула занавеску — сразу погас желтый квадрат на полу — и возвратилась к моей постели. Она стояла в профиль ко мне, и густой волнистый локон закрывал ей лицо. Потом она повернулась, и мне стали видны ее широкие темные брови, у переносья разделенные глубокой морщиной. Вторая морщина остро впивалась прямо в левую бровь. Такие морщины на молодых, свежих лицах — как ранняя седина. Они прорезаются неспроста.
— Хотите пить? — спросила Маруся. Звякнула стеклянная пробка графина.
— Хочу.
Она приподняла меня на подушке и поднесла стакан к губам. Я чувствовал за спиной ее крепкую, сильную руку — и мне захотелось, как всегда при ней, говорить, говорить. Вода меня освежила.
— Что вы так смотрите мне в глаза? — сказала Маруся. — И каждый раз, я замечаю.
— Я очень хочу их понять.
— Чего же их понимать? Глаза как глаза.