Меньшинство рвалось в решительный бой; большинство жаждало «покоя и воли». Покоя – хотя бы относительного, но твёрдо гарантированного. Воли – хотя бы умеренной, личной, без давящего ярма бесконтрольного и самоуверенного деспотизма.
Это большинство должно было склоняться к какой-то идеальной схеме, примиряющей противоречия хотя бы в сфере духа, – как к исходному пункту всего остального.
Всего за месяц до 1 марта возможность безреволюционного выхода из революционного кризиса казалась вполне вероятной[345]
. 1 февраля 1881 г. – в день погребения Достоевского – ещё позволительно было надеяться, что 1 марта может не наступить вовсе[346].В этом смысле сами похороны автора «Карамазовых» представляют любопытнейший исторический феномен. Все партии склонили свои знамёна: факт невиданный, никогда прежде не встречавшийся и никогда потом, кажется, не повторявшийся.
По своему общественному содержанию эти похороны можно считать одной из примечательнейших в русской истории политических манифестаций.
Процессия, растянувшаяся от Кузнечного переулка до Александро-Невской лавры, как бы свидетельствовала о том, что «заветные убеждения» покойного писателя находят внушительный отклик, что «час соединения» уже пробил.
Всё это длилось только одну историческую минуту – и обернулось фантомом, призраком, грубейшим обманом зрения[347]
.В набросках к февральскому «Дневнику» 1877 г. Достоевский писал: «У нас можно быть врозь, можно ужасно ругаться за убеждения, но столько искренности в желании добра и тёплой веры в обществе, в юном поколении. Вы ругаете всех, “всё проваливается”, но уже самая жаль и уныние свидетельствуют о горячем желании вашем устройства общего дела»[348]
.Иными словами: чем резче критика существующего, чем глубже общественная самокритика, т. е. чем злее «жаль и уныние», тем необоримей «желание добра», тем сильнее уверенность, что ничто не останется в прежнем состоянии.
Неуспокоенность, своего рода общественный негативизм становится в глазах Достоевского самым верным залогом и источником общественного позитивизма.
«Согласны ли в определении
Автор «Дневника» верно нащупал болевую точку, но недооценил серьёзность недуга. Пути русской интеллигенции разошлись, как известно, именно из-за несогласия «в определении общего дела». В 1876 г. Достоевский именовал себя «счастливым человеком», ибо ему казалось, что «общее дело» может стать действительно
Уж не кощунствовал ли автор «Дневника»?
Тут следует сделать одну оговорку. Конечно, «выигрышнее» привести цитаты совсем иного рода: остановиться, например, на острейших «антикапиталистических» высказываниях Достоевского. Но в данном случае мы намеренно подчеркиваем, казалось бы, самые уязвимые моменты. Ибо, как уже отмечалось, миросозерцание Достоевского рассматривается нами как единый идейный парадокс.
Как же совместить Достоевского с самим Достоевским? Несчастный мальчик, замерзающий в чужой подворотне, ямщик, корчащийся под ударами фельдъегеря, голодные матери в страшном сне Мити Карамазова – вот правда о том самом «демосе», который невероятнейшим образом вдруг оказывался «доволен».
Как, повторяем, совместить это «довольство» со «слезинкой ребёнка»?
X. Алчевская пишет в своих воспоминаниях, что на вопрос Достоевского о том, как относится Харьков к его «Дневнику писателя», она ответила, что первые номера были встречены хорошо; однако заявление о «довольстве демоса» вызвало всеобщий протест. «А много этих протестующих господ?» – спросил он. «Очень много!» – отвечала я. «Скажите же им, – продолжал Достоевский, – что они именно и служат мне порукой за будущее нашего народа. У нас так велико это сочувствие, что, действительно, невозможно ему не радоваться и не надеяться»[351]
.Не только харьковчан покоробили слова Достоевского о «довольстве демоса». Некоему Д. В. Карташову из местечка Рядогощь это утверждение также показалось резко диссонирующим с общим пафосом «Дневника», что он и поспешил довести до сведения автора[352]
.Достоевского, очевидно, очень взволновали эти упрёки. Он постарался ответить на них в следующем же номере.
«В самом деле, – говорит Достоевский, – если б этого общего