И тут мы опять сталкиваемся с поистине «роковой» идеей об исторической исключительности России – с тезисом, который на протяжении XIX столетия трансформировался в самые различные – иногда диаметрально противоположные – системы общественного сознания. Министр народного просвещения Уваров, славянофил Константин Аксаков и изгнанник Александр Герцен – каждый волен был вкладывать в это понятие свой собственный смысл.
«Свой» смысл был и у Достоевского: «В этом отношении мы, может быть, представили или начинаем представлять собою явление, ещё не объявлявшееся в Европе… Наш верх побеждён не был, наш верх сам стал демократичен или, вернее, народен, и – кто же может отрицать это? А если так, то согласитесь сами, что наш демос ожидает счастливая будущность»[354]
.Натолкнувшись на эти слова, нынешний читатель, умудрённый вековым историческим опытом, лишь невесело усмехнётся.
Однако ретроспективная ирония мало помогает, когда необходимо понять, каким образом возникли и получили право на существование подобные – столь далёкие от истины – представления.
Вопросы, которые задавал Достоевский, были достаточно серьёзны. Они уходили в будущее. От их разрешения зависели судьбы народа, судьбы интеллигенции, судьбы России.
Русские социалисты – современники Достоевского – верили, что стране удастся избежать «язв пролетариатства», родовых судорог ненавистного им экономического уклада. Революционные преобразования должны были, по их мнению, найти опору в социалистических инстинктах русского крестьянства.
И Достоевский, и народники сходились на том, что нация обладает некой социально-нравственной чертой, которая будет способствовать глубокому и радикальному перевороту. Эта черта расшифровывалась русскими революционерами как сугубо социалистическая (стихийно-социалистическая), Достоевским – как сугубо христианская (стихийно-христианская). Таким образом, общее признание исторической исключительности раздваивалось, поляризовалось двумя внешне как бы противостоящими друг другу сферами общественного сознания.
При общем интересе к
Достоевский полагал, что Россия выйдет на столбовую дорогу истории без разрушительных потрясений, «без опасных salto mortale» – как он выразился однажды во «Времени».
И Достоевский, и его ближайшие оппоненты желали блага народу. Вся деятельность народников, как они полагали, тоже была направлена на реализацию формулы «наш демос ожидает счастливая будущность».
«Г. Достоевский, – писал П. Ткачёв, – вовсе и не подозревает, что в его мечтаниях решительно нет никакого фактического содержания, и мыслит он не реально, а Бог знает как, – хоть святых вон выноси. В то же время сколько искренности, сколько любви, и сколько фанатизма в его привязанности к народу, к России»[355]
.Позднейшие исследователи попытаются разрешить эту «неувязку». Они найдут, наконец, определение народолюбию Достоевского: они будут именовать таковое «реакционным демократизмом»[356]
. Формула, как видим, на редкость ёмкая. Однако имеет ли она отношение собственно к Достоевскому?«Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы»[357]
.Свой демократизм Достоевский вынес из «мрачных пропастей земли».
Но почему бывший узник Мёртвого дома именно теперь заговорил о «всеобщем демократическом настроении»?
У него были к тому серьёзные причины.
По меткому выражению Глеба Успенского, литература и общество начали «строить народу глазки»[358]
. «Мой, мой! наш, наш! слышится со всех сторон, и бедного мужика рвут на клочки внезапно возлюбившие его интеллигентные господа, ещё так недавно смотревшие на него, как на простую оброчную статью».Публицисты демократического лагеря не скрывали откровенной издёвки. Ибо они весьма близко знали тех людей, для которых вопрос о народе из области теоретических рассуждений давно перешел в практическую плоскость.
Об этих людях не мог не знать и Достоевский.
Весной 1874 г. сотни юношей и девушек направились в глубь России. «Хождение в народ», как известно, окончилось провалом. Однако прецедент был создан. По-своему он был не менее значителен, чем «прецедент» 1861 г. Впервые общество (т. е. его образованная часть, «верх»)
Жизнь явила пока только одну форму того «соединения», к которому Достоевский не уставал призывать еще с начала 1860-х гг. И форма эта – вне зависимости от субъективных пожеланий «почвенников» – оказалась чревата революцией.
Шаг был сделан именно в том направлении, следование которому должно было, по убеждению Достоевского, отвратить всякую возможность социального взрыва.
Шаг к народу оказывался одновременно шагом к грядущим катаклизмам.