Для Достоевского, убеждённого противника революции, «неуспокоенность» молодёжи является источником великой веры. Однако он прекрасно помнит о том, что, когда сотни молодых людей двинулись «в народ», мужицкая Русь не шелохнулась. В его ответе московским студентам (1878), вопрошавшим его о смысле недавних событий, нет ни тени злорадства: в нём слышна лишь глубоко затаённая горечь. «Явились грустные, мучительные факты: искренняя честнейшая молодёжь, желая правды, пошла было к народу, чтобы облегчить его муки, и что же? народ её прогоняет от себя и не признаёт её честных усилий»[369]
. «Честных усилий» – сказано спокойно, как давно решённое, само собой разумеющееся. Ни Каткову, ни Победоносцеву, ни Мещерскому – никому из людей этого круга никогда не пришло бы на ум отзываться о революционерах-семидесятниках в таком духе и тоне. Так мог говорить только Достоевский.Знаменательно, что в данном случае автор «Карамазовых» вовсе не склонен безоговорочно признать правоту одной из сторон – именно той, которая всегда была для него высшей и последней инстанцией: «А между тем ведь в сущности тут есть ошибка и со стороны народа…»[370]
Это – трагедия взаимной глухоты, непонимания, неслышания. Одних «честных усилий» здесь недостаточно: «соединение» немыслимо, когда «соединяемые» не только говорят, но и «слышат» на разных языках.
На каком же языке «слышал» сам Достоевский?
Во всяком случае он мгновенно улавливал фальшивую ноту.
В 1877 г. Лев Толстой заканчивал печатанием «Анну Каренину». В романе, уже несколько лет занимавшем внимание русской публики, «чистый сердцем Лёвин» говорил о том, что так волновало тогда Достоевского.
Лёвин говорил о долге народу.
Достоевский не дожил до суровых эпитимий толстовства: тем поразительнее, что он стал едва ли не первым критиком этого зарождавшегося учения[371]
.В февральском «Дневнике» 1877 г. Достоевский приводит сцену из шестой части «Анны Карениной» – ночной разговор Лёвина и Стивы Облонского на охоте:
– Нет, позволь, – продолжал Лёвин. – Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…
– Да, ты чувствуешь, но ты не отдашь ему своего именья, – сказал Степан Аркадьевич, как будто нарочно задиравший Лёвина.
Все симпатии Толстого – на стороне Лёвина. Как, впрочем, и симпатии Достоевского. Однако при этом автор «Дневника» очень точно почувствовал, к каким «вымученным» общественным последствиям может повести практическое применение подобных философем.
Достоевский домысливает следующую «фантастическую» сцену:
Стоит Лёвин, стоит, задумавшись после ночного разговора своего на охоте с Стивой[372]
, и мучительно, как честная душа, желает разрешить смутивший и уже прежде, стало быть, смущавший его вопрос.– Да… – думает он, полурешая, – <…> Да, Стива прав, я
Стоит подле Лёвина «бедный» и говорит:
– Да, ты действительно должен и обязан отдать своё имение нам, бедным, и пойти работать на нас.
Лёвин выйдет совершенно прав, а «бедный» совершенно неправ, разумеется, решая дело, так сказать, в высшем смысле[373]
.Достоевский, утрируя, схватывает самую суть. Обнажена коллизия, могущая завести в неизбежный нравственный тупик.
Какой же выход предлагает сам Достоевский? «Да в сущности и не надо даже раздавать
Право, можно подумать, что Достоевский подслушал те бесконечные, мучительные, «карамазовские» разговоры, которые в ближайшие годы поведут «русские мальчики», задавая себе извечный русский вопрос: «Что делать?» Теперь же, в 1877 г., он пытается найти ответ, как бы обращённый в прошлое и в будущее одновременно: к народникам 1874 г. и к будущим толстовцам: