Теперь толпа вокруг нас кричит на все голоса — кто-то зовёт полицию, кто-то матерится, где-то рядом я слышу испуганный плач, но это не трогает меня, как и удары, которые продолжают сыпаться на меня сверху — а я ухитряюсь как-то на них отвечать, с молчаливой озлобленностью и новой волной нечувствительности к боли. Мне все равно, кто бьет меня, кого бью я — все, что я могу видеть сейчас — это разбитый объектив моей камеры и трещины, кривой паутиной расчертившие ее корпус. А ещё — какие-то тридцать сантиметров, отделяющие меня от нее.
Мне парадоксально хочется забрать ее, не оставлять на растерзание, хоть я понимаю — мой технодруг, мое третье око только что умерло, и воскрешению не подлежит. Но я просто не могу бросить его, не могу. Это какая-то часть меня, которая помнит все самое лучшее, что случилось в последние несколько лет. Из любви и благодарности за все, что было, я не могу оставить ее здесь, чтобы по ней ходили чужие ноги, ее остатки разлетелись по асфальту и их пренебрежительно пинали равнодушные люди… нет, только не это.
Я еле дотягиваюсь до нее, почти хватаю — и чувствую новую вспышку боли, на этот раз в руке, которую тяну, сквозь творящуюся вокруг неразбериху. Форменный, но не начищенный, а очень пыльный ботинок наступает мне на ладонь, прижимая ее к земле. В удивлении, которое все ещё способна испытывать, я медленно понимаю глаза — а, может, мне снова это только кажется, может, это не занимает и секунды — и вижу человека в форме, участкового полицейского, возвышающегося надо мной с совершенно непроницаемым лицом.
— Пустите, — снова то ли шепчу, то ли кричу я. — Пустите меня.
Он просто смотрит на меня снизу вверх — только сейчас я осознаю, что вопреки всем инстинктам и правилам поведения в толпе я все-таки хлопнулась на колени и пытаюсь проползти к остаткам камеры. И так же молча смотрю на него, пытаясь двигать пальцами, хотя глаза застилают слезы, кровь, пыль и новые пляшущие хаотичными вспышками круги от боли.
— Это тебе за наших детей, шельма, — произносит он одними губами. Звуков его голоса я не могу слышать, его перекрывает какофония происходящего, сливающаяся в один бессмысленный гул, который из низкого внезапно повышается, стремится вверх, превращаясь в пронзительный острый писк, доходящий до наивысшей точки тогда, когда, не отводя глаз, полицейский с наслаждением вдавливает ботинок в мою прижатую к асфальту руку, и я снова кричу, скорее ощущая, чем слыша хруст, с которы он сворачивает мне то ли кости, то ли суставы… из чего там состоят наши пальцы…
— Тебе конец… — даже в этом жалком состоянии я не могу удержаться от угроз. Слишком часто мне приходилось спорить с полицией, это накатный годами алгоритм поведения. — Превышение должностных… У тебя за это значок заберут. Значок… и погоны. Считай, что ты уже на улице, — и удар сверху вниз, профессиональный, не то что Наташкины хаотические нападки, на мгновение выключает сознание, прямо таки гасит меня. Ненадолго.
Когда я снова прихожу в себя, то на удивление — стою. Вернее, вишу на ком-то, перебирая ногами чисто автоматически.
— Тихо, тихо, — слышу я у самого уха новый голос. — Только не рыпайся, Полина Александровна. Завалят же обоих. Терпи, терпи. Сейчас вот… пару шагов — и все. Не дёргайся. Не дёргайся, говорю, тебе.
— Камера… — еле шевеля разбитыми губами, не унимаюсь я. — Она… где?
— Я б тебе зарифмовал, но не буду. Забудь, Полина, забудь! Они злятся на нее, не лезь, дай им выместить злость на железяках! Я и так тебя еле вытащил, ты хочешь, чтобы вместо зеркалки они твою бошку вот так по частям по асфальту раскидали?
— Дэн, — хриплю, наконец, понимая, на чьём плече я вишу, и что весь шум-гам теперь бурлит у нас за спиной. — Ничего себе. Ты пришёл. Что там… Как ты говоришь… ни-сы, да? Я ни-су, если что. Я только хотела… забрать свое.
— Бля, Полинка. Лучше б ты зассала, если честно. Просто молчи сейчас…. Молчи и не оборачивайся. Не зли их никак, вот вообще никак. Если они сейчас погонятся за нами, мы ж даже внутри не спасёмся, разбитые окна — это детский сад. Они мне всё заведение разнесут нахер, ты видела их настрой!
И только упоминание о кафе заставляет меня снова утихнуть, повиснув на нем.
— Серёг, открывай. Открывай, это я! То есть, мы… Открывай, короче, я не могу стучать, у меня руки заняты!
То, что мы вошли внутрь, я скорее ощущаю, чем вижу, и немного слышу — скрипнувшие петли деревянной двери, тихо звякнувший колокольчик, приветственный перезвон которого сейчас звучит смешно и издевательски, негромкие комментарии тонкого Сережки, которого я узнаю по голосу: один глаз у меня, кажется, заплыл, а во второй редкими бликами бьет яркая вспышка света.
— Пиздец, Полина Александровна… Пизде-ец… Вы хоть не помрете тут сейчас?
— Не дождёшься, — говорю ему не очень уверенно, и тут же добавляю: — Воды. Пить хочется.
— Сейчас, сейчас, — суетится Сережка и за всем этим он явно старается скрыть потрясение от того, что случилось. Хотела бы и я быть такой же ошеломлённой. Но на меня снова накатило оцепенение, и даже боль опять отпустила.
Мне просто хочется пить.