За спиной тихо тренькнула тетива. С глухим стоном повалилось в грязь тело солдата. Между лопаток торчала длинная тонкая стрела с белым оперением. Сзади раздались тихие шаги и приглушенные голоса.
Лежа на животе, он нащупал рукой стрелу. Едва он дотронулся до нее, как все тело пронизала волна еще более сильной боли. Застонав от собственного бессилия, он приподнялся на руках. Вторая стрела вошла точно в затылок швырнув его лицом в траву. Наступила тишина.
«Лесные бродяги» — их было трое — молча, наступив кожаным сапогом на плечи убитого, выдернули обе стрелы из тела, разбрызгав по зелени поляны мозги и мясо, забрали одежду, серебро, меч… Даже сорвали с уха медную серьгу, но убедившись в том, что ценности она не представляет, кинули её обратно на окровавленную спину покойника.
Первыми о смерти кельта узнали вороны — это определил по отсутствию глаз наемника дозорный, обнаруживший его в лесу. А священник через два дня выздоровел и отпел душу усопшего перед сожжением на костре. Громче всех почему–то плакала жена пастора. Почему? Кто знает…
ГЛАВА 1.
Уснуть было тяжело, душила ночная летняя жара. Каждое движение, каждый вдох давались с трудом, хотелось вскочить с постели и ринуться в море — благо, оно было от домика в ста метрах.
Из того сна, что был вчера, не вспоминалось практически ничего, кроме… Казалось, там были рельсы, озаренные ярким оранжевым сиянием, от которого еще долго после проб болели глаза. Да, пожалуй, это было что–то, связанное с железной дорогой. Ничего хорошего в этом не чувствовалось — он с детства не переносил электрички и поезда дальнего следования, которые пугали его своим грохотом, хотя в солнечный день он очень любил смотреть на отполированные до серебристого блеска рельсы, видные из окна дома, и вдыхать запах масла и горячего железа. Железная дорога… Но не только она. Было еще что–то, до жути нелогичное, от чего ломило в висках и хотелось заткнуть уши — музыка! Скрипки, саксофоны, виолончели, фортепиано и…
Почему–то все вместе — рельсы, оранжевый свет и звучание оркестра — вызывало страх. Музыка была похожа то на «Элеану» Клайдермана, то на «Одиночество» Дювала, а иногда казалось, что это Чайковский. Проснувшись, очень хотелось забыться в какой–нибудь другой мелодии, потому что звуки из сна еще несколько часов подряд продолжали звучать в ушах.
Сон не приходил. Он встал с кровати; не зажигая свет, нашел кассету Малинина и включил её, как он сам называл, «шепотом». «Какая светлая печаль… “— пел Малинин, и луна, казалось, проникала вглубь вещей, вглубь души, насыщала воздух…
В комнате стало еще более душно — может, это было действие луны, а может, музыка сдавила грудь. Пришлось распахнуть форточку. На долю секунды мелькнул силуэт одинокой чайки, издалека донесся крик «Кья! Кья!» — и вновь тишина.
И вдруг среди абсолютного беззвучия и покоя — глубокий вздох за спиной. Ноги задрожали, лоб в одно мгновенье покрылся холодным потом, и жутко захотелось оглянуться. Но сразу за вздохом: «Гори, гори моя звезда… “ — и он, слепо нашарив сбоку от себя стул, упал на него. Это был все тот же Малинин.
Спать расхотелось окончательно. Прошлепав босыми ногами по паркету, он подошел к письменному столу, зажег настольную лампу и опустился во вращающееся кресло, заскрипевшее под его тяжестью. «Малыш…» — прошептали губы. Продолжая тихо разговаривать сам с собой или невидимым собеседником, он взглянул в сторону лампы, рядом с которой прямо на границе света и тени стояла фотография, выполненная на «Полароиде» три года назад.
На маленьком квадрате бумаги — какая–то комната. Уже плохо вспоминалось, где именно был сделан снимок; в кадр влезли какие–то люди, ему неизвестные ни тогда, ни после — они или танцевали, или о чем–то спорили, но главным на снимке было не это. На диване у противоположной фотографу стены сидела женщина. Маленькое чудо. Малыш. ОНА…
Три года прошло с тех пор, три мучительных года… Женщине на фотографии тогда было лет двадцать, может быть, двадцать один. Она сидела, закинув ногу за ногу и натянув юбку на колени — настолько, насколько позволяли возможности юбки. Она прекрасно знала, что красива и нравится многим, но это не являлось поводом демонстрировать себя больше, чем полагалось приличиями. В её позе было что–то женственное (то, что приходит с возрастом) и одновременно детское (то, что у многих женщин умирает первым). Она казалась школьницей, и тут же взрослой, зрелой, опытной…
Такое разное впечатление создавали, конечно же, глаза. Если встретить её взгляд со снимка в минуты грусти, можно увидеть отражение собственной печали; если у тебя радость — кажется, что её глаза сияют еще ярче, радуясь вместе с тобой. Ну, а если взглянуть равнодушно… «Не знаю, — подумал он. — Я так никогда не смотрел.»
Но нельзя рассматривать её по кусочкам — глаза, поза, улыбка… Хотя… Вот примерный портрет: карие глаза, темные, собранные на затылке волосы (оплетенные вокруг головы двумя–тремя косичками), тонко очерченный рот, ямочка от улыбки на правой щеке.