Женщина лет семидесяти пяти. Рослая, статная, с властным, отменно выразительным лицом. Морщины, складки, общая подвижность черт — всё выдавало артистическое прошлое. Одежды, какие носили четверть века тому. Алексеев мысленно переодел женщину в бордовый салоп, нацепил на голову капор. Если и были сомнения, сейчас они исчезли. На портрете изображалась старуха, которую Алексеев видел у аптеки.
«Вы её знаете? — спросил агент. — Старуху в красном?» И Алексеев ответил: «Не имею чести. Но знаете, где-то я её видел. Вот только не припомню, где…»
«Здесь, — сказал себе Алексеев. — Я видел её на холсте, просто не зафиксировал. Отложилось в памяти, всплыло при нужде. Там, у аптеки, гуляла похожая старуха, вот и сошлось, сплелось так, что не распутать».
— Заикина? — спросил он у портрета.
— Она, матушка, — зашелестело позади, слилось в подобострастный дуэт. — Она, благодетельница!
Портрет был подписан. «И» с резким наклоном вправо. Флажок над первой чертой струился назад, усиливая динамичность почерка. Точка. «Р» с круглой шапкой, похожая на старомодный «ферт[34]
». Каракули, в которых с трудом угадывались «ѣ» и «п». Репин? Илья Ефимович? Стоял и год: 1877.— Когда я умру? — спросил Алексеев у портрета.
За спиной металась Неонила Прокофьевна: двигала, переставляла, меняла местами. В кабинет хлынул свет: Анна Ивановна отдёрнула шторы. Мизансцена менялась, наполнялась новыми смыслами, и Алексеев боялся отвернуться от портрета, нарушить сцепку предлагаемых обстоятельств, сломать великую гармонию мелочей.
«Мебель мы… — вспомнил он слова младшей приживалки, когда Юра спросил её об ученичестве у Заикиной. — Маменька говорят, что мы были мебель. А там и выучились, только чуточку…» «Мебель, — мысленно повторил он, стараясь сохранить манеру речи Анны Ивановны. — Мы были мебель. Я что, тоже мебель? Я сейчас мебель?!»
— Когда же я умру? Раньше брата? Позже?
— Позже.
— Если меня расстреляют, Кокося, то тебя повесят, — хохотнул Юрий. — Сам знаешь: кому суждено быть повешенным…
Шутка, в целом натужная, несмешная, странным образом вписалась в происходящее, сделалась естественной частью единого целого.
— Насколько позже?
— На восемь лет.
«Двадцать восьмой, — прикинул Алексеев год вероятной смерти. — В возрасте шестидесяти пяти лет. Переживу отца на восьмерѝк, уже неплохо. До деда, впрочем, не дотяну. Что можно сказать про нас с братом? Вот и прожили мы больше половины…»
— Повешение? Чума? Холера?
— Сердце.
— Приступ?
— Да. Вы предложите почтить память Саввы Морозова. Вы станете благодарить его за вклад в театральное искусство. Я вижу, как встают люди в правительственной ложе. Вижу, как белеют их лица. Вижу, как они переглядываются. Кажется, они встали раньше, чем вы помянули Морозова, и ждали чего-то другого. Их вы тоже благодарите…
— За что?
— За то, что они позволяют вам краснеть не сразу, немедленно, а постепенно. Так сказать, в процессе естественной эволюции.
— Краснеть? Я за что-то стыжусь?
— Вряд ли. Потом вам говорят, что вы сболтнули лишнего. Что у сказанного вами будут последствия. Вы садитесь в кресло, ваше лицо наливается кровью. Больше я не вижу ничего.
— Вам не кажется, что это какая-то фантасмагория? В духе господина Гоголя? «Петербургские повести, или страшная месть Алексеевых»? После смерти мы с братом не начнём красть шинели у генералов?
«Нет, — возразила Заикина с портрета. — Шинели? Что за глупости!»
— Как-то можно избежать этой судьбы? Расстрела, сердечного приступа?
— Я душевно извиняюсь, батюшка мой…
Неонила Прокофьевна не двинулась с места. Если раньше, перед каждым ответом дочери, она металась по квартире, что-то меняя в интерьере, то сейчас стояла, где и раньше. Да и ответила сама, не дожидаясь Анны Ивановны:
— Боженька на небесах всё видит, всё знает. Добрые дела любому зачтутся, тут спору нет! Вот если двух невинных женщин выгнать на мороз, тогда да — и «пли», и сердечко, и вилы дьявольские. А если милосердие оказать, как Христос заповедывал, тогда и ружьишко не выпалит, и сердчишко не подведёт. До ста лет, ей-богу! Подтверди, Аннушка: ты всё видишь, всё знаешь наперёд…
Алексееву стало противно. Морок развеялся, от пророчеств остался лишь дурной привкус во рту. «Она врёт, — подумал Алексеев. — Она врёт, и знает, что врёт, что все видят, как она врёт, и знают; и мне неловко, противно, я хочу это прекратить, но не знаю, как, и сердце что-то побаливает, трепыхается…»
В кабинете стало холодно, будто и не топили. Алексеев отвернулся от портрета, прошёл к саквояжу, стоявшему на полу, и переставил его на стул.
— Я душевно извиняюсь, матушка, — он с такой точностью скопировал интонацию старшей приживалки, что Неонила Прокофьевна ахнула, Анна Ивановна же затряслась, будто от лихорадки. — Только я вам не верю. Не верю, и всё тут.
Он достал бумажник:
— Вот вам пятнадцать рублей. За прокорм, раз уж я столу̀юсь у вас, на продукты. Ну и за гадание, разумеется. Скажу по чести, оно стоит этих денег. Юра, что скажешь?
Вместо ответа брат вынул два золотых империала[35]
.