Боже, как больно. Сколько любовной боли вынес ты, стыдный, бесстыдный живот. Как вонзали в тебя копья и ножи. Пропарывали тебя живыми штыками. И ты только наливался силой. Ты был неутомим и неугомонен. Ненасытен ты был и жаден до жизни; до наслаждения; до счастья, исходившего в восторженном крике, в пьяном от радости вопле нутра. В тебе билось все — и сердце, и душа. Душа?! Враки. Душа твоя, Царица, пышнотелая красотка, жила и дышала отдельно. Она мерцала звездой. Она таилась. Она была недосягаема. Для всех?.. О нет. Нет. Для одного — лишь для одного — она была открыта. Распахнута настежь. Боже, отыми боль. Все что угодно, только не боль. Возьми тогда скорее душу. Господи, душу, душу прими. Возлюбленного моего нет теперь, в смертный мой час, рядом со мною.
— Что… что ты соизволила пожелать, Царица?..
— Мадам, повторите еще… Mille diable, mon Dieu….. dites-moi encore..
Глотка. Она не слушается меня. Голос мой неподвластен мне уже.
Боль, засевшая копьем в прободенном пулею нутре, заглушает рвущийся наружу крик, и не вымолвить мне уже вовек тех слов, что неудержно хлещут наружу последними, на краю обрыва, мыслями.
Ширю глаза. Пучу их, наподобье жабы. Глазами кричу.
Не понимают.
На губах проклевывается жалкий шепот. Кланька с одной стороны кровати, маркиз Рекамье — с другой вместе склоняются ко мне, прикладывают уши к моему бессильно кривящемуся рту. Еле шевелится рот. Рот, целовавший… кусавший… дышащий нежно, любовно… о Господи, неужели никогда больше…
— Его… сюда… пошлите за ним…
— Да кого его-то, матушка?!
Кланька чуть не плачет. Я чувствую, как трясется кровать; она рыдает и сотрясает ложе; ее локти упираются в матрац, в край перины. Рекамье, ты же не глухой. Услышь. Ты же знаешь это имя. Если его нет в Столице, пошлите на лошадях; велите закладывать. Мой любимый. Я желаю видеть моего любимого. Перед кончиной. Это мое последнее желание. Рекамье!.. ты же всегда любил меня… исполни мою просьбу… его… его скорее…
— Гри… Гри… сюда… хочу… видеть… обнять…
— Григория… Григория какого-то кличет, батюшка, — Кланька подняла зареванное лицо от перины. — Слыхали?.. Григория требует…
— Посылайте за князем Григорием в крепость, — холодно бросил Рекамье через плечо постовым, стоявшим, как аршин проглотив, у двери. Их палаши четко отражались в навощенном паркете. — Живо! Она умрет! А увидев его, может вернуться к жизни.
— Ох, батюшка, что брешете-то… каково вернуться… ведь все брюхо наскрозь пробито… И пулю не вытащил заморский лекарь-то… побоялся рассечь глубоко… рана страшна… лишь зашил, помолясь… оттуда, где она сейчас, не возвращаются…
— Живо за князем! — Крик налил багрецом щекастое лицо Рекамье. — Без прекословья! Двадцать батогов на конюшне!
Девок как ветром сдуло. Я чуяла топот ног, шелест сарафанов.
О, больно. Я не вынесу боли, Господи… дай мне умереть… дай… но прежде любовь мою дай мне увидать… и тогда я прощусь со всем, что любила я в этом мире…
Руки мои лежат поверх развышитого одеяла. Одеяло китайское, заморское; прошлого года землепроходцы с восточных границ привезли; с великой реки Амур, разрезающей надвое землю нашу и землю чужбинную. Чужбина. Китай; загадочное Царство. Богдыхан там, бают, на троне сидит. С ним бы надо задружиться; могущественный, бескрайний Китай, прельстительный Восток… много богатств там, ох, много, и нефритовые кольца гроздьями на лесках нанизаны — на рынках торговцы с ними стоят, покупателей зазывают… и духовитый чай, напиток, коий насадила в Эроп королева Елизавета… она первая открыла изумление пред восточными сладостями и горячими зельями… и рыжие, багряные сердолики с реки Янцзы… и атласные покрывала… и тонкотканные ковры… и шелк, шелк, струящийся, как масло, китайский шелк… Боже, неужели я никогда не буду видеть, осязать, обонять те прелести… а надо бы дружбу нам, надо бы… ведь мы — Восточная страна… крыло наше размахнуто на Восток таково длинно и далеко… в бесконечности восхода теряются наши границы… а где границы жизни, Царица?.. где?..
И руки мои лежат прямо на пышной, с тысячью лепестков, вышитой гладью, тугими шелковыми стежками, бело-розовой хризантеме… ах, китайская мастерица, ну, ты и постаралась… я бы такую при дворе держала… жалованье ей платила… а она бы мне вышивала… все вышивала… всю бы жизнь мою, битую, гнутую, Царскую, боярскую, любовную, загробную, вышила бы на покрывале атласном… О, черный атлас… как ночь. Как вечная ночь, куда я погружаюсь, куда ухожу…
— Рекамье!.. что его так долго… нет…
— Потерпи, Царица… лучше причастись-ка, вот соборовать тебя идут…
Слышу, слышу раздутыми ноздрями запах ладана. Песнопения. Это в опочивальню ввалились певчие со дьяком, батюшка. Митрополит?.. Гермоген?.. К губам моим подносят ложку с вином, кровью Христовой… я не могу уцепить губами… причастие проливается мне на шею, на грудь, на ночной атлас покрывала, на белую хризантему.
Батюшка гундосит псалом. Певчие печально, тоненько воют. О Господи, скорей бы все кончилось. Зачем меня мучают. Что я еще увижу на этой земле.
И увидела!