Это был образ Гулливера, пригвожденного к земле; его кожу растягивала тысяча острых игл – его жена, его ребенок, его мать, его покойный отец, зеленый коридор, его преступления и зависимости, его враги и кто похуже, его друзья, его должники, его бессонные ночи, его насилие, его ревность, его ненависть, его гребаная гребанутая похоть, его хотелки, его восемь пустых домов, его жертвы, его неименуемые страхи и колотье сердца в темноте, и вся угроза, что рыщет в ночи, и все его призраки, и все, что от него эти призраки требовали, и места, где он побывал в жизни и куда тянуло снова, и великие озера молчания в костяных холмах над домом – что там живет, в этих гребаных холмах? – и одиночество, по которому он так изнывал, и покой, который так был нужен, и любовь, которая была нужна, и он все еще просто парень, по сути-то, реально очень молодой – но да, так сильно прибитый к земле.
И боже, как же хотелось вырваться.
В море выходили корабли. Траулеры таскали свою ржавчину под зимним солнцем. Гавань всегда умела сама себя обслужить. Морис пребывал в странном гибридном состоянии. Подумывал съехать с утеса в океан.
По ночам рядом с ней, если его пускали в постель, в окно светил натриевый мрак фонарей террасы, его пальцы легко скользили по символам на ее татуированной титьке – числу 13. Хотелось причинить ей боль. Хотелось посвятить ей остаток жизни. Они разбередили старую землю, которую не стоило будить.
Он поглядывал на Дилли, как она спит и впитывает темноту раннего утра, и думал о том, чтобы распрощаться – навсегда распрощаться с собственным ребенком – и о том, как он вообще это себе представляет.
Той зимой его ревность стала зеленой лихорадкой, но иногда отпускала, и он мог жить своей жизнью – пусть всего несколько часов; он как будто дышал чреслами – весь был нацелен на жизнь, словно проекция прямо от чресл, предназначенная только для одной цели. Он знал разных женщин в Берхэвене и Бантри. Он привозил им в подарок кокаин и черное масло каннабиса. Он разговаривал с ними тихо, и не травил байки, и мог считать их мысли о сексе раньше, чем они доходили до их губ. Это было время безнадежной похоти. Семя велело распространять его, плодиться, и побыстрее. А еще семя говорило, что придет смерть – и может, даже скоро.
Ну конечно, он хотел, чтобы его поймали на поблядушках, и сожгли за них заживо, и развеяли пепел по четырем ветрам и в море.
А еще если она с кем-нибудь трахалась, то и он трахнет кого угодно – что угодно, что уже распрямилось с четверенек, что угодно с легкими, сознанием, противопоставленными большими пальцами.
Такая тогда действовала логика.
И все же наступила ночь передышки с Синтией, когда они снова были собой, снова вернулись в себя, когда могли молча просидеть наедине друг с другом три благородных часа, уставившись в огонь. А потом спокойно и злобно трахаться на коврике на полу.
И зима – такая холодная и ясная.
Если бы ты только мог уснуть, сказала она, может, тебе бы полегчало.
Век задул формы последних недолгих прекрасных дней.
И Морис с Синтией сидели на коврике на полу в глубокой tristesse[27]
, а снаружи, в ночи, вздыхал черный курган, и они какое-то время говорили о деньгах, которые остались, и деньгах, которые пропали, и это приносило странный уют.Но на ветру от tristesse по комнате пронеслась горькая дрожь, и она обернулась к нему, пока они попивали согревшуюся в бокале белую риоху, и сказала, что вообще-то все чует.
Я все чую по твоей гребаной роже, сказала она.
В смысле, за какую дуру ты меня держишь, Морис? Насколько же я, по-твоему, тупая сука, если не чую все по твоей роже? Я что, не должна ничего чуять, когда ты все тащишь на себе домой? После очередной шмары? Ну и кто сегодня? Кому сегодня присунул? Только не говори, что этой суке с рыбьими глазами из «Хэвена»?
Э-э, Синтия, сказал он, послушай.
С ее-то костлявой жопой! И знаешь, что будет? Притащишь в дом одиннадцать видов хламидий! Все, что привезли на корабле, с командой которого она кувыркалась! Все сюда натаскаешь, Морис! Мог бы и не возвращаться! Но то, что ты смеешь приходить? С такими щенячьими глазками! То, что ты смеешь приходить? С этим своим «как дела, Синтия»? Это просто твой гребаный больной мозг – он не может вынести, что ты живешь с человеком, которого хотят трахнуть другие, и ты сожрал всю мою жизнь, нахрен! Ты ее сожрал! Бросил меня куковать, пока я даже не знала, жив ты или мертв! В Танжере, нахрен! В Малаге, нахрен! Ты меня бросил, нахуй, Морис!
Он слушал, пока мог выдержать, потом слушал еще, а потом ушел. Посреди ночи. Ушел в хладнокровном порыве и даже не задумался. Просто сел в машину и ехал, пока не кончилась дорога, и тогда поехал в небо. Он не попрощался.
Когда он снова пришел в себя, один, он уже был в белом городе Севилье.
Стояла зимняя ночь.