Она долго бродила по темным осенним улицам, загребая ботинками опавшие листья, которые в свете фонарей казались бурыми, – шла куда глаза глядят, руки заложив в карманы, думая ни о чем конкретно и обо всем сразу, и холодный осенний ветер обдувал ее мокрые щеки, так что их в конце концов начало немножечко пощипывать.
Мама нашла ее часа через два, а может быть, через три, и привела домой. Гости к тому времени уже разошлись. В центре стола на блюде, среди сладких крошек возвышался большой кусок любимого клюквенного пирога с одной погасшей свечой. Остальные свечки горкой лежали тут же, на блюде, похожие на обглоданные куриные кости.
В моей смерти прошу винить…
Маринка аккуратно выводила слово за словом, и слезы капали на страницу – крупные, горячие, злые, – потому что они достали, они уже достали, так больше нельзя, невозможно, сколько лет одно и то же, и конца края не видно. Неровные чернильные звезды зажигались на тетрадном листке в линеечку, а на краю стола, на стопке учебников, прикрытые контурными картами по географии, лежали две пачки димедрола, которые Маринка купила на обеденные деньги.
«…
«…
Слезы закапали чаще и, кажется, сделались еще горячее. Они разъедали тонкую бумагу. Маринка прикрыла глаза и стала мечтать, как ее понесут в гробу – тихую и очень красивую, без очков, – и тогда все они узнают, все! Да только поздно будет! Ей представлялись венки с белыми бумажными розами и лентой поперек, как на похоронах у бабы Зои из третьего подъезда. Красиво.
Маринка вытерла глаза рукавом и вписала Лёшку. Потому что она его любила. Сильно-сильно. А он ни разу в ее сторону даже не посмотрел. Посмотрит, ничего. Посмотрит и пожалеет! Будет идти за гробом и плакать – посильнее, чем она сейчас. И он тогда поймет, он поймет, и тогда…
Но заканчивать на Лёшке было бы как-то слишком, и она вписала еще воспитательницу из лагеря, где отдыхала после первого класса, и классную руководительницу Жегадлу. С Жегадлой неприязнь была у них взаимная, да. Но это же не Маринка первая начала! Пусть ей теперь выговор влепят. А лучше уволят.
Как ни странно, мысль о скором увольнении Жегадлы Маринку не обрадовала. Наоборот, стало еще грустнее. Вспомнился прошлый день рождения, все эти Галины Михалны и тети Ларисы, ненужные подарки, глупые открытки и противное взрослое сюсюканье. Маринка смотрела на мокрую страничку и машинально записывала:
Таблетки были совсем близко, только руку протяни. И стакан с водой она приготовила. Рыжий солнечный луч проходил сквозь стекло, и в свете его кружила белая взвесь – от хлорки, что ли? Часы тикали так громко, что, казалось, они готовы взорваться. Сколько еще осталось? Час, полтора? А потом ее понесут в гробу – красивую, без очков, и она больше никогда, никогда… Маринка уронила голову на руки и разрыдалась пуще прежнего. Рукава промокли, и от слез сделалось горячо и влажно. Было трудно дышать, началась предательская икота, как всегда, когда Маринке случалось плакать подолгу.
Время от времени она поднимала голову и вписывала на листочек новое имя – всех этих, красивых и здоровых, которые хоть раз ее обидели: одноклассников, учителей, маминых подружек, мальчиков и девочек, с которыми случалось летом отдыхать в одном отряде, – и он разрастался – скорбный перечень большой нелюбви к ней, несчастной Маринке.