«Соседка, — решаю я, — или по хозяйству помогает».
Фрау Биния не удостаивает нас ни единым словом, она выплескивает в раковину содержимое миски, подходит к шкафу, залпом выпивает полстакана самогонки, что-то злобно шипит в адрес Сташека и, не прощаясь, уходит.
Сташек смотрит ей вслед из окна.
— Злая она, эта фрау Биния, — говорит он.
— Зачем же ты ее зовешь?
— Хочется немного любви, — тихонько бормочет Сташек, — хоть света от нее и не больше, чем от грошовой свечки. Но что поделаешь?
Мы едим кашу-размазню и пьем самогонку.
— Право слово, — говорит Сташек, — язык у нее ядовитый, скажет — как ужалит. Но, знаешь, кроме нее, ко мне ни одна ногой не ступит. Сам видишь, меня потянуло на разговоры, а посему надо промочить горло.
Он убирает тарелки: на ночь не оставляй на столе ни крошки, а то покойник придет. Достает из шкафа непочатую бутылку. Сумерки входят в дом и расползаются по комнате. Однако Сташек не зажигает лампу: глаза не суетятся — спокойней думается. И только тогда рассказывает.
— Родился я под забором, — начинает свою историю Сташек. — Моя мама пришла сюда на заработки с мысловицкими косарями. Немецкий жандарм носил длинную саблю и был здесь преважным лицом, он и познал ее. Так получился я, Сташек, немного поляк, немного немец, а в целом — ничто. У кого в руках сабля, у того и власть, мама получила вид на жительство и постоянную работу. А позже она и замуж вышла, но не за жандарма. В школе меня называли польским ублюдком. Это при немцах. Когда в сорок пятом пришли поляки, на моих воротах нарисовали свастику. На меня многие указывали пальцами, да и женщина из Цепелии кричала на меня вовсе не из-за старой бумаги.
— И ты можешь так жить? — спрашиваю я.
Сташек улыбается:
— Привычка рождает покой, в свой час каждый из нас разделит забвение с мертвецами. К тому же у меня есть дети.
— У тебя дети?
Сташек кивает:
— Завтра покажу.
Так с разговорами и самогонкой мы засиживаемся далеко за полночь. На другой день Сташек ведет меня через свой жалкий огород в кособокий сарай. Лучи света, сквозь дыры и щели проникшие в сумрак помещения, падая на заднюю стенку, расцвечиваются и обретают форму: на узкой полке живут своей тайной жизнью раскрашенные деревянные фигуры.
— Мои дети, — улыбается Сташек.
Стоит на коленях Иисус в путах, словно остриями копий окруженный указующими на него перстами. Женщина держит на весу рыбу и прикрывает широким фартуком худенького ребенка. Громоздкая, как несушка на яйцах, занимает всю ширину полки вырезанная из одного куска дерева парная фигура — пастух и ягненок. На грубо обработанной поверхности дерева выделяется плоское, бледное от печали лицо с широко раскрытыми голубыми глазами, рука, держащая посох, простерта над головой животного.
— Dobry pasterz, — объясняет Сташек. — Добрый пастырь.
— Что же побудило тебя к этому?
По всей видимости, Сташек относит мой вопрос к пастырю, потому что он снимает фигуру с полки, бормоча:
— Тут есть, о чем рассказать, давай пропустим за это по маленькой.
На столе между нами стоит добрый пастырь, медленно, как масло из лампы, течет рассказ Сташека. Он говорит, и, взревев раненым быком, чьи бока пронизаны копьями, встает передо мной война. Смрад от истекшего кровью животного висит над городом, а по развороченным взрывами путям пробивается к вокзалу воинский эшелон. Остановившиеся часы — мертвое око — вперили в него свой неподвижный взор. Все ближе я ближе желтые почтовые тележки, начальник в форменной фуражке с красным околышем.
Ефрейтор Высоцкий, в мирные времена сосед Сташека, что же касается крови, немецкой у него несколько больше, рывком распахивает дверь вагона и узнает вокзал своего родного города.
«Стоянка два часа! Получить довольствие!» — доносится откуда-то команда. Но Высоцкий уже перепрыгивает через пути, мчится мимо складов, вниз по Брюккештрассе к серым домикам из шлака.
Его жена как раз выходит из дверей, в руках ведро с кипятком, он выплескивается Высоцкому на сапоги, когда тот бросается обнять жену. Она с улыбкой отстраняется — потом.
«Почему?» — недоумевает Высоцкий.
И слышит в ответ:
«Корова телится».
Ефрейтор Высоцкий стоит в коровнике, рукава закатаны, наготове пук ивовых прутьев и соломенный жгут — Пеструшка телится тяжело. Его поезд уже дал гудок к отправлению, но сейчас не до того, животное очень нуждается в помощи, а из соседских мужчин никого нет дома. За окнами смеркается, когда Высоцкий насухо вытирает теленка. Не успевает он вымыть руки, как за ним приходят.
Сташек прерывает рассказ и доливает стаканы. Ночью, помедлив, продолжает он, собрался военно-полевой суд. Утром они его расстреляли, наверху, у памятника Кутузову, на городской стене до сих пор заметны следы от пуль. А со стороны Бреслау нескончаемым потоком тянулись беженцы с маленькими детьми, в глазах скорбь.
Мы пьем. Деревянная фигура, стоящая между нами, устремила печальный взгляд в окно. Неторопливым движением Сташек берет ее в руку, покачивая, держит на ладони — от его прикосновения дерево кажется ожившим. Слова, нарушившие тишину, звучат особенно весомо.