Он действительно трещит… наверно кости… и, кажется, слышно, как бьется сердце… но он все же стоит, весь красный… оглушенный, разбитый… но вновь и вновь дрожащими руками силится удержать груз.
«Ну, — думаю я снова, — если он выкарабкается, всем конец».
Но у них, видно, ножи наготове. Даже не моргнут беспощадные глаза.
У Чобанова хлынули слезы… он уже стонет в полный голос.
— Поднимай, — кричу я, — убьешь!
Но дело зашло слишком далеко, Чобанов должен встать на колени. Ящик опускается ниже. Пусть он прижмется к земле, как червяк… пусть ляжет на обе лопатки.
И он не выдержал… послышался хруст… он сломался… Ящик резко опустился. Все вокруг смеются… Чобанов лежит плашмя… а ящик покачивается лишь самую малость выше распластанного болгарина.
Отдуваясь от смеха, высунулся маленький Кучера. — Ну как… прилег наш добрый молодец?
Это вызывает новый взрыв хохота.
— Эй, убери ящик! — кричу я. — Капитан идет.
Цепь двинулась… тысячекилограммовая махина медленно поползла вверх.
Казалось, Чобанов плачет. Его спрятанная в руках голова судорожно дергалась.
— Вставайте, капитан идет, — сказал я… но мне тотчас стало не по себе. Он содрогнулся и застонал… а когда я дотронулся до него… дико закричал. Потом затих… вытянулся… на спине его была какая-то странная вмятина.
Мы унесли его вдвоем. Нашпойяш и я. Капитан сразу бросился к маленькому Кучере, гулко донесся звук ударов.
Но Чобанову уже все было безразлично. Он холодел… стал холодным, холодным… и уже не смог бы поднять даже мухи.
— Сволочи вы, — сказал капитан, — чтоб я вас больше здесь не видел, никого!
Мы молча понесли болгарина дальше и положили на тюки хлопка.
Так я потерял отличную работу на причале… эх, Чобанов!
КАМЕНЩИКИ
Взялись мы выстроить к сроку четырехэтажный дом. Трудились артельно: пятьдесят пять каменщиков на аккордной оплате, остальные — поденщики. И вот как-то, смотрим, подкатывает на такси господин Херц, архитектор. Ударил он колотушкой в железный лист, что у нас вместо колокола. Мы отложили мастерки, молотки, отвесы. Уселись внизу, а господин Херц на леса взобрался.
— Вот что, люди! — начинает он зычным голосом. — Октябрь уже на носу! Если до первого не закончите кладку, с меня неустойку сдерут. Уговор уговором, а придется подбросить вам каменщиков, иначе не справитесь! На худой конец, сдельщики получат чуть меньше. — И поворачивается к десятнику: — Богнар, наймете еще десятерых! Кончать надо эту волынку!
У нас и так-то едва выходило по пятнадцать — шестнадцать пенгё на брата, а коли еще кладчики подвалят, мы меньше поденщиков заработаем. Начали мы роптать: — Дайте нам свет, будем ночью класть, только не присылайте на нашу шею этих десятерых. Не то мастерки побросаем.
Архитектор стряхнул с сигаретки пепел. — Ну что ж, — говорит, — хорошо. Можете хоть сейчас убираться отсюда всей шатией. Если десять вас не устраивают… сотня сбежится… стоит мне только свистнуть!
Слово взял дядя Херольд, стал с архитектором торговаться; мы его поддержали, а наш десятник — он под началом Херца уж не впервой работает — рукой махнул: пустое все это, как Херц сказал, так и будет.
И точно, на следующий день прибыли десять кладчиков. Среди них один деревенский. Я это понял по выговору, как только он назвался: Хёдьмёги. Физиономия у него была, прямо скажем, не из приятных. Губастый, что твой негр. На кладке он работал между мной и Миснаи. Мы двое потом обливаемся, глаза кирпичной пылью забиты, света божьего не видим. А этот — будто на поле у себя ковыряется: пристукнет кирпичик — передохнет, положит еще — помечтает. Словно он сюда не работать, а спать пожаловал. В обед пришлые кладчики подсели к нашему огоньку погреться. Один стал угощать добрым табачком-самосадом; другой засвистел, да так здорово, будто у него в горле жаворонок гнездо свил; третий в Советах побывал, рассказывал, как красные в Екатеринбурге с царем разделались; у четвертого дочка на днях родилась.
— Потому только и пошел сюда, братцы… а иначе, — он сплюнул, — ни в жизнь не стал бы к вашей артели примазываться, вас вон и так хватает.
За разговором они еду доставали, ножи, закусывали. Лишь крестьянин, Хёдьмёги, ничего не ел, только в носу ковырял, оттопырив толстую свою губу, а когда кто-нибудь проглатывал кусок пожирнее, он штаны поддергивал. Сидел, как сыч, особняком, пялил глаза на небо, будто там обед себе высматривал, и так каждый божий день. — Чего это ты себя голодом моришь, все равно что факир какой! Не поешь, — как кирпич класть будешь? — говорили мы ему. А он бурчит: — Да чего вы, сыт я.
«Ну и пусть его пропадает, — думали мы. — Мужик он и есть мужик. Подрядился работать, а сам молоток еле держит, за день и двух с половиной кубов кладки не вырабатывает, а в субботу небось вровень с нами получит».
Питались мы салом. Оно висело в бытовке на перекладине; и хотя особой нужды в том не было, каждый из нас, отрезав от своего куска, всегда замерял остаток. Помню, у меня оставалось сантиметров двадцать.