Костюм был прост: черная шерстяная (холодно, между прочим) ряса, как у чернеца, с капюшоном. Поверх — деревянный православный крест. Подпоясан простой веревкой — Гоголю должно понравиться. Я накинул капюшон, очки специально не стал снимать: Николай Васильевич возьмет одним взглядом все детали — эти детали и должны будут смутить его и даже отвлечь от плохих мыслей. Я действовал по рецепту Овсепяна, готовился управлять бредом великого русского писателя Николая Гоголя.
Невысокий, можно даже сказать, маленький человек, не щуплый, но и нельзя сказать, что крепкого сложения, в отличной, щегольской шинели, медленной походкой шел мне навстречу. Он не смотрел перед собой, голова его крутилась в обе стороны; и, разумеется, он постоянно оборачивался назад — не поредела ли группа поклонников? Нет, на месте все, кивают головой в двадцатый, наверное, раз своему кумиру. Николай Васильевич поворачивает обратно, на лице его расцветает улыбка — такая милая, такая прекрасная, покойная. Редкая в эти последние дни. Мне на секунду стало его жаль, сам себе я стал вдруг противен за то, что сейчас отниму эту его улыбку, разрушу, хоть и на несколько минут, просто хорошее настроение Гоголя.
И, продолжая улыбаться, Гоголь уперся взглядом в чудного, как будто ряженого монаха.
Сначала он, продолжая улыбаться, было даже прыснул. Но через два шага улыбка сошла с губ, Николай Васильевич попытался разглядеть нелепую фигуру в рясе из дорогой шерстяной ткани очень необычного, глубокого черного цвета. И этот а-ля святой Франциск, кушак из пенькового каната. И капюшон потешный, и… что это на лице у святого человека? Батюшки, да не очки ли это? Сам, что ли, вырезал и смолил? И где же такие стекла отыскал, не очки — телескопы, право дело?
Мы поравнялись и разошлись. Оборачиваться в мою сторону, конечно, неприлично — и мне это на руку. Я доволен первым свиданием.
Двадцать восьмого я попался на глаза убитому горем Гоголю на панихиде по Екатерине Хомяковой (эпидемия брюшного тифа свирепствует в Москве).
Я стоял на самом краю перрона пятого февраля, когда Николай Васильевич провожал отца Матвея, — и меня видел не только Гоголь, но и Матвей Константиновский; я даже уверен, что они перебросились на мой счет парой фраз.
Шестого я встречал съезд гостей к Шевыреву, даже набрался наглости, кивнул Николаю Васильевичу.
Седьмого на паперти у церкви Саввы Освященского, что на Девичьем поле, прошу милостыню. Гоголь узнает, шарахается и не дает. Кто бы сомневался.
Восьмого и девятого ошиваюсь у дома Талызина. Писатель может увидеть меня в окно, но и так Семен, мальчик, который ему прислуживает, доложит, что странный монах, про которого уже неделя разговоров и пересудов в их доме, окликнул, когда тот вышел набрать воды из колодца. Почти уверен, что Гоголь оживился и спросил: какой у него выговор, московский, окраинный ли? Сильный голос, баритон или тенор? Что он просил у тебя, Семен? Да ничего, просто окликнул: что у господина твоего на обед? А ты? Да разве я болван, что ж я буду ему такие вещи говорить. Я ничего не ответил.
Завершить операцию я назначил на ночь с десятого на одиннадцатое февраля. Дольше тянуть нельзя: на следующую ночь, после службы на втором этаже, Гоголь не сможет уснуть, позовет Семена и спросит, тепло ли в другом крыле. Свежо, ответит Семен. Тогда пойдем туда, согреем. И они пойдут, и станет Гоголь сжигать рукописи из портфеля, и будет среди них второй том. И не захотят рукописи гореть — но Гоголь тщательно развернет свитки, развяжет ленточки, и страницы вспыхнут с новой силой.
А через десять дней Гоголь умрет, в муках, безо всякой надежды, утратив веру в главное дело своей жизни.
Но в ночь накануне, с десятого на одиннадцатое, появляюсь я, все в той же хламиде, подсвечивая дорогу своим смартфоном (все это время заряжал его аккумулятором на солнечной батарее, перед командировкой купил за девятьсот рублей на «Али Экспрессе»). Я иду налево от входа — Гоголь спит через комнату, за ширмой, на узкой, совсем маленькой, детской какой-то кровати. Я знаю, что сон его чуток — мне надо только подойти и тронуть ширму. Он не вскакивает, медленно, будто ждал, будто узнал меня, как своего старого знакомого, переворачивается, садится на кровати, накидывает на плечи одеяло.
— Ты за мной? Ты — оттуда, угадал? Что тебе надо?
— Ты мне скажи.
— Хочешь мою жизнь?
— Нет.
— Кто подослал? Белинский? Его шутки?
— Неистовому Виссариону, как мы его там называем, не под силу такое.
— Где же «там»?
— Сам знаешь.
— Не богохульствуй. Докажи.
— Изволь: «Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Он безмолвно и невольно, казалось, уважал святыню ночнаго бдения. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него…» Продолжать?